Шрифт:
– Ну и как? – спросил он наконец.
Оршвир широко открыл рот, не зная, что отвечать, и посмотрел на Диодема, которому не удавалось даже сглотнуть слюну.
– Ну и как? – опять спросил Буллер, не выражая настоящего нетерпения.
Собрав все свое мужество, Оршвиру удалось спросить у него задушенным голосом:
– Что «ну и как», господин капитан?
Это вызвало улыбку у Буллера:
– Да очищение, господин мэр! О чем я, по-вашему, говорю? Как продвигается это очищение?
Оршвир опять посмотрел на Диодема, опустившего голову, пытаясь избежать его взгляда, а потом, обычно такой уверенный в себе, как человек богатый и влиятельный, которого ничто не могло впечатлить и чьи слова подчас щелкали, как удары кнута, вдруг начал что-то мямлить, растеряв все свои преимущества перед этим коротышкой в мундире, чуть не вдвое ниже его ростом и с гротескным тиком, по-женски ласкавшим свой хлыстик.
– Э… господин капитан… дело в том, что мы… мы не совсем поняли… что вы… что вы имели в виду.
Оршвир ссутулился, его плечи опали, словно после непомерного усилия. Буллер издал тихий смешок, встал и начал ходить по своей палатке взад-вперед, словно размышляя, потом остановился перед ними.
– Вы когда-нибудь наблюдали за бабочками, господин мэр, и вы, господин учитель? Да, за бабочками, за какой угодно группой бабочек? Нет? Никогда? Досадно… Очень досадно! А я вот посвятил бабочкам всю свою жизнь. Некоторые всецело поглощены химией, медициной, минералогией, философией, а я посвятил свою жизнь изучению бабочек. Они вполне этого заслуживают, хотя немногие из людей способны это понять. Что весьма печально, ведь если бы люди больше интересовались этими великолепными и хрупкими созданиями, то извлекли бы из этого поразительные уроки для рода человеческого. Представьте себе, например, что у одной разновидности чешуекрылых, известной под названием Rex flammae, можно наблюдать поведение, которое на первый взгляд кажется лишенным смысла, но после многочисленных исследований обнаруживает свою совершенную логику и, можно даже сказать, замечательные умственные способности, если бы это выражение имело смысл применительно к бабочкам. Rex flammae живут группами примерно десятка по два особей. Считается, что их побуждает собираться вместе некая солидарность, благодаря которой вся группа может пользоваться пищей, когда одна особь находит ее в достаточном количестве. Они довольно часто терпят в своей среде бабочек других видов, отличных от них, но, стоит появиться хищнику, Rex flammae словно предупреждают друг друга на неизвестном другим языке и прячутся в безопасное укрытие. А посторонних бабочек, которые мгновением раньше казались включенными в их группу, но не получили информацию об опасности, поедает птица. Доставляя хищнику добычу, Rex flammae гарантируют собственное выживание. Когда у них все хорошо, присутствие одной или нескольких посторонних особей их не беспокоит, впрочем, возможно, они этим даже пользуются так или иначе; но как только целостности и выживанию группы грозит опасность, они без колебаний жертвуют чужаками.
Буллер умолк, потом опять стал расхаживать, поглядывая на Оршвира и Диодема, с которых пот лил ручьем.
– Может, некоторые ограниченные умы найдут, что поведение этих бабочек аморально, но что такое мораль, чему она служит? Единственная мораль, которая имеет значение, – это жизнь. Мертвые всегда сами виноваты.
Капитан снова уселся за стол, перестав обращать внимание на мэра и Диодема. Те бесшумно выскользнули наружу.
Через несколько часов моя судьба была решена.
Erweckens’Bruderschaf – то «Братство Пробуждения», о котором я уже упоминал, – собралось в маленьком закрытом помещении в глубине трактира Шлосса. Диодем тоже там был. В своем письме он клянется, что не состоял в этом обществе, что его пригласили впервые. Какая разница? Первый раз, последний раз, что это меняет? Диодем не называет имен тех, кто при этом присутствовал. Называет лишь количество участников. Кроме него, их там было шестеро. Он этого не говорит, но я предполагаю, что одним из них наверняка был Оршвир и что именно он пересказал монолог Адольфа Буллера о бабочках. Они взвесили слова капитана. Поняли то, что им следовало понять, или, скорее, поняли то, что хотели понять. Убедили себя, что они сами – Rex flammae, пресловутые бабочки, о которых говорил капитан, и чтобы выжить, им надо удалить из общины тех, кто не принадлежит к их виду. Каждый взял клочок бумаги, чтобы написать там имена паршивых бабочек. Предполагаю, что это мэр собрал бумажки и прочитал написанное.
На всех бумажках значились всего два имени: мое и Симона Фриппмана. Диодем клянется, что не написал мое, но я ему не верю. И даже если это правда, остальные наверняка легко убедили учителя в необходимости вставить его туда.
Нас с Фриппманом объединяло лишь то, что мы оба родились не в деревне и не походили на местных: у нас были слишком темные глаза, слишком черные волосы, слишком смуглая кожа. Мы оба прибыли издалека, и наше темное прошлое осеняла многовековая скорбная история странствий. Я уже рассказывал, как попал в деревню на тележке Федорины, после блужданий среди руин, среди мертвых, лишившись и родителей, и своей памяти. Что касается Фриппмана, то он появился здесь через десять лет, невнятно лопоча несколько слов на диалекте, пришитых к старинному языку, которому меня научила Федорина. Поскольку большинство его не понимали, меня попросили быть переводчиком. Можно было подумать, что Фриппман получил сильный удар по голове. Он без конца повторял свои имя и фамилию, но, кроме этого, знал о себе немного. Он казался безобидным, так что люди его не прогнали. Нашли ему место для ночлега в риге, относившейся к ферме Фуртенхау. Он был полон воодушевления. Помогал то одному, то другому – сенокос, вспашка, дойка, колка дров – и, казалось, никогда не уставал. Ему платили едой. Он не жаловался и насвистывал незнакомые нам мелодии. Его приняли. Он легко позволил приручить себя.
Так что мы с Симоном Фриппманом стали Fremder – «сволочами» и «чужаками» – бабочками, которых терпят во времена благополучия, но кого делают искупительной жертвой, когда все плохо. Странно, что те, кто решил выдать нас Буллеру (то есть отправить нас на смерть – не могли же они не знать этого!), согласились пощадить Федорину и Эмелию, хотя те тоже были плохими бабочками. Не знаю, стоит ли говорить о доле мужества в этой забывчивости, в этом желании уберечь их. Думаю, в этом жесте было скорее что-то вроде искупления. Те, кто донес на нас, нуждались в том, чтобы сохранить в своей совести некую чистую область, хотя бы частичку, свободную от всякого зла, что позволило бы им забыть совершенное ими или по крайней мере позволило бы жить с этим, несмотря ни на что.
Солдаты вышибли дверь нашего дома незадолго до полуночи. Вскоре после того, как доносчики сходили к капитану Буллеру и назвали ему два имени. Диодем тоже был при этом. Как он утверждает в своем письме, он плакал, но был там.
Еще до того, как я успел осознать, что происходит, солдаты уже вломились в нашу спальню. Схватили меня за руки, поволокли наружу, а Эмелия кричала, цепляясь за меня и пытаясь колотить их своими слабыми кулачками. Они даже не обратили на нее внимания. По старым щекам Федорины текли слезы. У меня возникло чувство, будто я снова стал потерянным ребенком, и я знал, что Федорина думала то же самое. Мы были уже на улице. Я увидел Симона Фриппмана со связанными за спиной руками, который ждал между двух солдат. Он улыбнулся, как ни в чем не бывало, и пожелал мне доброго вечера, добавив, что сегодня не очень жарко. Эмелия попыталась обнять меня, но ее оттолкнули, и она упала на землю.
– Ты вернешься, Бродек! Ты вернешься! – крикнула она, и эти слова рассмешили солдат.
XXXII
У меня нет никакой ненависти к Диодему. Я на него не злюсь. Читая его письмо, я больше представлял себе его муки, нежели вспоминал о своих собственных. А также я понял. Понял, почему он с такой теплотой занимался Федориной и Эмелией в мое отсутствие, навещая их каждый день и беспрестанно помогая, помогая еще больше после того, как Эмелия вступила в великое безмолвие. И понял также, почему после первого ошеломления при виде меня – живого, вернувшегося из лагеря – он позволил так прорваться своему счастью, сжал меня в объятиях и закружил со смехом, кружил еще и еще, пока я не почувствовал, что теряю сознание. Я вернулся, и теперь он снова мог ожить.