Шрифт:
— Может и пожалею.— Ксения встала и пошла за занавеску к Леночке. — А может, и нет, — ответила уже оттуда, из-за занавески. — Но тебя это не касается.
Майор вылетел из комнаты, так шарахнув дверью, что над косяком обвалилась штукатурка.
... Не знаю, пожалела ли Ксения Николаевна когда-нибудь о вырвавшихся из сердца словах или нет — мне она не рассказывала. Шли годы, а она сохраняла и красоту свою, и стать, словно время было не властно над ней. Уже на моей памяти сватались к ней вполне достойные мужики- вдовцы, потерявшие жен, но она отказывала им решительно и бесповоротно. Она вырастила детей, а когда они улетели из родного гнезда, осталась одна. А там и жизнь кончилась.
Похоронили Ксению Николаевну Раковскую на ждановичском кладбище под высокими соснами. Рядом с ней упокоилась ее старшая дочь Людмила, чьей светлой памяти я и посвящаю эти строки.
Столяр-краснодеревщик первого разряда
Есть такой бородатый анекдот. Старого чукчу спросили: «Какие чувства ты испытывал до великой октябрьской революции?». — «Однако, два, — ответил чукча: —чувство голода и чувство холода.» — «А что ты испытываешь после революции?»—«Три, однако: чувство голода, чувство холода и чувство глубокой благодарности коммунистической партии, советскому правительству и лично товарищу Сталину.»
Долгие годы я был чукчей дореволюционным, потому что чувство голода, то обострявшееся до беспамятства, то слегка затихавшее, я испытывал в войну и в первые годы после войны постоянно, а чувство холода — в основном зимой. Чукчей послереволюционным так и не стал: чувство благодарности всю жизнь испытывал только к судьбе и дорогим мне людям.
Я уже где-то рассказывал, что военное лихолетье занесло нас в село Казенно-Саратовск, затерянное в бескрайних оренбургских степях: семь километров до сельсовета, тридцать — до райцентра, двести с гаком — до ближайшего города, Орска. Там я пошел в третий класс, но проучился всего один месяц. В октябре легла зима, с буранами, описанными Пушкиным в «Капитанской дочке», и морозами, а у меня не было ни одежды, ни обуви, чтобы ходить в школу. Целую зиму я с младшим братом Фимой просидел на печи у бабы Окси — Оксаны Калачинской, по разнарядке приютившей нас. Мама ходила работать в колхоз, и там ей выдали телогрейку, стеганые ватные штаны и валенки-катанки. Едва дождавшись, пока она придет и переоденется, я натаскивал на себя всю эту амуницию, еще хранившую теплоту ее тела, чтобы хоть часок побегать по деревне, подышать воздухом.
Казенно-Саратовск основали раскулаченные и сосланные за Уральский хребет в конце двадцатых годов украинцы; там и говорили на украинском языке, который, правда, уже активно засорялся русскими словами, и пели украинские песни, и едва ли не в каждом доме можно было найти, кроме «Библии», «Кобзаря» Тараса Шевченко. Стоит ли удивляться, что колхоз имени Мичурина, который там образовался, был едва ли не самым богатым во всей округе — ведь создавали его мужики крепкие, хозяйственные, не лодыри и не пьяницы, которые могли только растащить нажитое другими. В каждом дворе были корова и теленок, десяток-полтора овец, несколько кабанчиков, гуси, куры, утки. В амбаре у Калачинских стояло три огромных ларя —один с мукой, два с зерном прошлых урожаев. Ржи там не сеяли, только пшеницу-кубанку с тяжелыми, словно налитыми золотыми зернами, колосьями. Хлеб из нее баба Окся пекла замечательный: высокие пышные караваи с золотистой корочкой, они не черствели целую неделю. Прижмешь буханку — она становится плоской, отпустишь руку — тут же поднимается. До войны в колхозе на трудодни выдавали столько пшеницы, что ее хватало и людям, и скотине.
Когда нас, восемнадцать семей беженцев — женщин с малолетними детьми, прошедших через все круги ада, в конце июля привезли на подводах со станции Сара в деревню и распределили по домам, нам каждый месяц выдавали из колхозной кладовой муку, молоко, картошку и даже по несколько килограмм мяса, так что первые военные месяцы мы прожили относительно сытно, хотя уже в ту осень на трудодни выдали по двести или триста грамм зерна, все остальное отправили в «закрома родины» для фронта.
С тем временем у меня связано горькое воспоминание. Я уже где-то упомянул, что отец разыскал нас через бюро беженцев и мы недолго получали от него письма. Даже крохотную фотокарточку он нам прислал: фронтовой фотограф снимал на красноармейскую книжку, напечатал лишнюю. Волосы уже чуток отрасли, худое осунувшееся лицо с запавшими глазами, гимнастерка с отложным воротником... На обороте, карандашом, надпись: «15. Х II . 41 г. На память моей дорогой жене и детям от мужа. Герчик.» Когда карандашные буквы стали исчезать, мама обвела их чернилами. Единственный фотоснимок отца, который у нас сохранился...
В первом же своем письме отец рассказал, как погиб его старший брат Абрам. Они воевали в одной части, отец был рядовым, а дядя Абраша —батальонным комиссаром. Где-то под Смоленском, на лесной опушке остатки их потрепанной в боях части стали на привал. У дяди Абраши оказалась газета, «Красная звезда», со статьей Ильи Эренбурга. Он собрал вокруг себя солдат и стал читать им эту статью. Отец сидел в сторонке, под кустом, перематывал обмотки. И тут из-за леса вынырнул немецкий «мессер». Видимо, он уже возвращался с задания, потому что выпустил всего одну пулеметную очередь и улетел. Две пули из этой очереди скосили папиного брата, остальные ранили несколько красноармейцев.
Отец писал о том, как копал с солдатами могилу под высокой сосной, как горько плакал над песчаным холмиком — братья любили друг друга. С сосны стесали кусок коры, написали химическим карандашом фамилию, инициалы, пальнули из винтовок в воздух и пошли дальше. Сообщил примерные координаты. Он еще не знал, что жена дяди Абраши Хая с тремя детьми живут вместе с нами в Казенно-Саратовске, и просил маму, если она что-нибудь узнает о них, сообщить им горькую весть.
Вдоволь наплакавшись, мать побрела с этим письмом на другой конец деревни, где квартировала золовка с детьми.
— Нёма? — спросила тетя Хая, увидев зареванную маму.
— Нет, — ответила она и подала ей письмо.
Они так голосили, что сбежались все соседи.
Поздно вечером мать вернулась домой и рухнула, обессиленная, на полати. А назавтра кто-то из женщин доложил ей:
— А знаешь, что сказала Хая, когда ты ушла? «Пускай Рахиля не радуется. Найдется у Гитлера пуля и на ее мужа!»