Шрифт:
— Четверо, значит, у вас. И тяжело же вам пришлось в войну, наверное, — наводил я потихоньку ее на рассказ о своей жизни, — Четверо ребят. Женщина. Мужика нет в доме.
— Дак что — женщина? — вроде обиделась она. — У нас, милой, в деревне любая баба любую мужикову работу сделает. Вот сенокос только кончился. Скажем, стога метать. Бывала я на Ветлуге, за Шарьей. Там мужик круг стога ходит: пласт кладет, рядом другой, пластом прижмет, потом пласт в середку. Как лапти плетет. Ставь на стог мальчишку-несмышленыша, и то стог получится. Мужик стог мечет. А у нас баба. Подавальщик пехом пехает, когда с какой стороны вздумает. Разбирайся как хошь. У нас, тем боле в нашей деревне, баба мужику не выдаст. Так что мы и без мужиков обошлись. А ребят у меня было трое, причем старшему тринадцатый шел, когда батьку взяли. Четвертый после батькиной побывки народился. Вон Тина на пятерых оставалась, Анка на семерых. У меня ничего еще.
— Ну, все-таки, — пробормотал я. — Вот сами же говорите, что трудно с сыновьями.
— Ой, как трудно-то, — закачала она головой. — Ох, маеты же я с ними принимаю.
— Так когда же всего труднее было? — продолжал любопытствовать я.
Так уж мне хотелось послушать рассказ о жизни в войну и вообще в трудные годы этой, чувствовалось, энергичной женщины. Тем более что очень вкусным было молоко, прохлада стояла в избе и не хотелось идти и делать то, что нужно «по льну».
— Сейчас, — неожиданно ответила Соколиха.
— А-а сколько же им лет? — несколько растерялся я.
— Да старшему тридцать восьмой, а младшему, что учится, заскребышку, — улыбнулась она, — двадцать второй пошел.
«Вот те на», — подумал я и подивился на ее улыбку: все зубы на месте. А вслух сказал:
— Со старшим-то чего не поделили?
— Чего мне с ним делить? — опять по всей избе зазвенел Соколихин голос. — Чего мне с ним, паразитом, делить? Бабы наши с ним не делят, а я мири. Что я им, прокурор или судья? Вообще-то он у меня справедливый, но стро-огий. Бригадиром он у нас, живет в соседней деревне, ну и дисциплинку прижимает. Ты, милок, не осуждай, у нас всякие годы бывали. Вот бабенки и туды бы, и сюды бы. Сам знаешь, время летнее, охота, чтоб и в колхозе день записали, и на своем сенокосе бы урвать и веников поломать, и огородец полить. А в лесу-то, батюшки мои, ягоды-то, гриба-то… Как зимой без вареньица, как соленого рыжичка на стол не поставишь? А?! Вот и мечется бабенка бедная. Туды-сюды, туды-сюды.
Вчера Матрена провинилась. Он ее седни невыгодно послал на работу да настыдил при всех. Она мне жалится: душегуб, мол, он у тебя. Я ей — мне пальца в рот не клади — отчубучила: и про дисциплину, и про нынешние заработки, и про все на два года вперед. Или своего сына выдам? С ней поругалась. А потом пошла и с ним поругалась.
— С ним-то зачем? — сдерживая улыбку, спросил я.
— А как же?.. «Что ж ты, говорю, паразит, с нашими бабами делаешь? Что ж ты им житья не даешь?» — «Хитрят, говорит, ваши бабы, умны больно. Распустились вы все там, на Марсе». — «Ах ты, — говорю. — А ты откуда? Не с Марса? А как матка твоя крутилась, вертелась, не помнишь? В колхозе чего давали? Так надо, чтоб и палочку поставили, и чтоб свое улажено было, и чтоб в лес успеть. Бригадира не объегоришь, так с голоду сдохнешь. Да если нашей бабе не исхитряться, ее жизнь сразу всеми четырьмя колесами раздавит». — «Теперь, отвечает, другое время, заработок хороший, можно и без своего прожить».
«Не-ет, говорю, милой сын. Заработок — оно верно. А вдруг не уродит? Без своего как? Мы не на фабрике. Помнишь, года три тому Рыжов из района приезжал, уговаривал коров продавать: молоком, слышь, зальем, куда вам коровы. Верно, молока много было. А потом что? Некоторые послушались, продали. Где теперь тот Рыжов? А они коз покупают». — «Ладно, говорит, но дисциплину нарушать я никому не позволю!»
Соколиха вдруг рассмеялась и сокрушенно прибавила:
— Разругалась и ушла. Замучило меня его бригадирство.
— А второй как? — видя, что она замолчала, попробовал возобновить разговор я.
— Плохо со вторым, плохо. Сейчас, правда, получше, — поправилась Соколиха. — Ох, и побегала я из-за него. Нынче оженился, так налажается, налажается. Водочка у того, она самая. У нас и батька не много пил, и все. Он один. Он, видишь, вторым был, не такой большой, как первый, не такой маленький, как третий. Глазу за ним в войну и после войны, прямо скажу, у меня особого не получилось. Пошел он не в колхоз, а на лесоучасток, тут недалеко. Сначала по направлению, а потом там и остался. Ну, сперва был простым рабочим, сейчас достукался до механика. Работает он там, работает, вдруг слышу — попивает. Ах, ты! Чтоб я это дело так оставила, чтоб моему ребенку пропадать? А он домой редко приходит, в бараке там живет. Давай, думаю, матка, урывай часок детище спасать.
Вечерком, значит, я на лесопункт, давай наблюдение устанавливать. У клуба танцплощадка, вся в огнях, а кругом темно. Я к ней подобралась, музыка играет, хорошо гак. Прижалась к тополю, не видно меня, смотрю за решеточку, на площадку. Ага, вот и мой Веня вытанцовывает. Видный он у меня. Обожди, думаю, милой сын, я тебя здесь-то и прищучу. Танцуют-танцуют, тут один к Вене подошел, шепнул что-то. Вот оно, соображаю, сколачивают. Я вам сколочу. Только Веня к выходу с танцплощадки, я тут как тут. «Ты откуда, мама?» — «Пойдем-ка, Венюшка, домой. Красавка что-то приболела».
Ну, я дорогой ему и дала. Кричала так, что в райцентре слышно было. И отца вспомнила, и жизнь свою, и все. «Не буду, мол, больше, мама», — обещает, даже губы трясутся. Я вид сделала, а сама про себя: так-то я тебе и поверила, я тебе теперь жизни не дам.
Тут у них вскоре день получки. Денег он, верно, мне приносил. Но тут я дела забросила и после обеда шасть на участок. Надо же, сразу на него и наткнулась. Идет, видно, с получкой и в двух карманах по рябиновой несет в барак. Я обе бутылки в руки, хлесть одну о камень, хлесть другую. «Здравствуй, говорю, родное детище». Он чуть не заревел: «Это же, мама, сладкая, рябиновая». — «Она, говорю, сладкая, рябиновая, а тоже с ног сшибает. А ну, марш вместо барака домой».