Шрифт:
Критики мигом слетелись на запах, как воронье на свежие потроха: своими перьями они растерзали в клочья и свирепо умертвили эту злополучную разновидность романа, которая хотела одного — просто жить-поживать на свете и мирно истекать гноем на сальных полках читален. Чего они только не говорили! Чего только не писали! Литература морга, литература каторги, кошмар палача, видения пьяного мясника, горячечный бред полицейской ищейки! Они благожелательно намекали на то, что авторы — убийцы и вампиры, что им присуща порочная привычка убивать отца с матерью, что они пьют кровь из черепов, вместо вилок пользуются берцовыми костями, а хлеб режут гильотиной.
Между тем газетчики, многажды обедавшие у авторов романов-кошмаров, лучше чем кто бы то ни было знают, что все они — отпрыски хороших семей, весьма добродушные люди, принадлежащие к приличному обществу, в белых перчатках, с модной близорукостью; что бифштексами они питаются охотнее, чем человечиной, и пить привыкли все больше бордо, а не кровь юных девушек и новорожденных младенцев. Журналисты, видевшие и державшие в руках их рукописи, знают, что написаны они чернилами отменного качества на английской бумаге, а не кровью казненных преступников на коже, содранной с живых христиан.
Но что бы они ни говорили и ни делали, эпоха не желала расставаться с кошмаром, и костехранилище по-прежнему было ей милее будуара; читатель клевал исключительно на крючок с наживкой в виде синюшного трупика. Оно и понятно: наживите на рыболовный крючок розу и можете сидеть с удочкой, пока паук не сплетет паутину в сгибе вашего локтя, а все не поймаете даже мелкой рыбешки; наживите червяка или кусок заплесневелого сыра — и карпы, усачи, окуни, угри станут на три фута выскакивать из воды, чтобы схватить приманку. А люди отличаются от рыб меньше, чем принято думать.
Может показаться, что журналисты превратились в квакеров, брахманов, пифагорейцев или быков, — до того все они внезапно прониклись отвращением к красному цвету и виду крови. Они достигли невиданной прежде степени мягкости и буквально тают во рту — точь-в-точь сметана или сливки. Им по вкусу только две краски: небесно-голубая и ядовито-зеленая. Розовая допустима, но и только; и если бы публика дала им волю, они бы погнали всех щипать шпинат на берегах Линьона, бок о бок с овечками Амариллиды. Они сменили черный фрак на непорочную хламиду Селадона или Сильвандра и разукрасили свои гусиные перья розовыми помпончиками и шелковыми лентами на манер пасторальных посошков. Они ходят в локончиках, как дети, и вернули себе утраченную невинность по рецепту Марион Делорм, преуспев в этом точно так же, как она.
К литературе они применяют ту из десяти заповедей, которая гласит:
Не убий
Их стараниями авторы не могут позволить себе самого крохотного театрального убийства, и пятое действие оказалось невозможно.
Кинжал эти господа сочли возмутительным, яд — чудовищным, топор — и вовсе недопустимым. Им бы хотелось, чтобы герои пьес доживали до лет Мелхиседека; однако же с незапамятных времен всеми признано, что цель всякой трагедии состоит в том, чтобы в финальной сцене разделаться с горемычным великим человеком, который к этому времени уже совершенно изнемог; точно так же как цель всякой комедии — соединить узами брака двух безмозглых героев-любовников, которым бывает обыкновенно лет по шестидесяти от роду.
Примерно в это время я бросил в огонь (предварительно, как это всегда делается, сняв копию) две отменных, великолепных средневековых драмы, одну в стихах, другую в прозе; героев там четвертовали и варили живьем прямо на сцене, что было очень весело и довольно-таки непривычно.
Потом, подлаживаясь под понятия критиков, я сочинил античную трагедию в пяти действиях под названием «Гелиогабал»: ее герой топился, в отхожем месте — поразительное новшество, имеющее то преимущество, что для него требовались еще не виданные в театре декорации. Кроме того, я настрочил современную драму, намного превосходящую «Антония», «Артура» или «Рокового человека», где провиденциальная идея была подана в форме страсбургского паштета из гусиной печенки, который до последней крошки поедает герой, совершивший перед тем несколько изнасилований; паштет добавляется к угрызениям совести, и все вместе приводит к тяжелейшему несварению желудка, от которого он и умирает. Такой, можно сказать, высоконравственный финал, доказывающий, что существует божественная справедливость, что порок всегда бывает наказан, а добродетель — вознаграждена.
Что касается чудовищного романа — тут уж вы и сами помните, как обошлась критика с Гансом Исландцем, пожирателем людей, с колдуном Хабиброй, со звонарем Квазимодо и с Трибуле, который был просто горбун, — со всем этим причудливым копошащимся выводком, со всей этой гротескной нечистью, которую расплодил мой любезный сосед, населив ею девственные леса и соборы своих романов. Ни смелые мазки в манере Микеланджело, ни изыски, достойные Калло, ни эффекты светотени в духе Гойи, — ничто не умилостивило критиков; когда он сочинял романы, они советовали ему вернуться к одам; он стал писать драмы, — ему порекомендовали вернуться к романам; обычная тактика журналистов: то, что уже сделано, им всегда милее, чем то, что делается сейчас. И все-таки этот человек — счастливчик: даже фельетонисты признают его превосходство во всем им созданном, кроме, разумеется, того произведения, на которое они пишут рецензию, и теперь ему осталось сочинить только богословский трактат да поваренную книгу — и его драматургию превознесут до небес!
Что касается любовного романа, пылкого и страстного, отцом которого считается немец Вертер, а матерью — француженка Манон Леско, в начале нашего предисловия мы уже в нескольких словах упомянули, что их, под предлогом благочестия и добронравия, окончательно провозгласили нравственной язвой. Критические вши ничем не отличаются от платяных: они переползают с трупов на живых людей. С трупа средневекового романа критики перекинулись на роман о любви: шкура у него крепкая, здоровая, авось они об нее обломают зубы.