Шрифт:
Ее пышные черные волосы, перевитые нитями крупного жемчуга, природными кольцами ниспадали вдоль прекрасных щек! Плечи и грудь были открыты, и я никогда в жизни не видывал ничего прекраснее; до такого совершенства далеко самому благородному мрамору. Сквозь эту бесплотную прозрачность видно было, как струится жизнь. А до чего бело и в то же время румяно было лицо! И как красив был постепенный переход ко все более бледным тонам там, где кожа гармонично сливалась с волосами! Какая пленительная поэзия в мягкой волнистости контуров, более гибких и бархатных, чем лебяжья шея! Если бы существовали слова, способные передать мои чувства, я послал бы тебе описание на пятидесяти страницах, но язык изобретен Бог знает какими мужланами, которые никогда не рассматривали внимательно женскую спину или грудь, и поэтому в нем просто-напросто отсутствует половина самых необходимых слов.
Я решительно полагаю, что мне следует стать ваятелем: видеть такую красоту и быть не в силах запечатлеть ее тем или иным способом — от этого можно впасть в ярость и безумие. Я сочинил об этих плечах двадцать сонетов, но этого далеко не достаточно: мне хотелось бы чего-нибудь такого, что можно потрогать руками и что было бы полным подобием этой красоты, а стихи передают лишь ее призрак, но не ее самое. Художники достигают более точного сходства, но и это не более чем сходство. Изваяние же обладает всей полнотой правдоподобия, какое только может быть присуще подделке; оно обозримо с разных сторон, отбрасывает тень, и к нему можно прикоснуться. Ваша возлюбленная статуя отличается от настоящей только тем, что немного тверже на ощупь и неразговорчива, — два весьма незначительных недостатка!
Ее платье было из переливчатой материи, на свету лазурной, а в тени золотистой; легкий полусапожок, очень узкий, плотно облегал ногу, которая и без того была чересчур миниатюрна, а ярко-алые шелковые чулки ласково обтягивали идеально округлые и дразнящие икры; руки были обнажены до локтя и выглядывали из присборенных кружев — круглые, полные и белые, сияющие, словно полированное серебро, и невообразимо нежно очерченные; пальцы, унизанные кольцами и перстнями, слегка поигрывали веером из разноцветных перьев необычных оттенков: этот веер был похож на маленькую карманную радугу.
Она прошлась по комнате, щеки у нее слегка разгорелись, но не от румян, а от румянца, и все восторгались, ахали и изумлялись, неужели это в самом деле он, Теодор де Серанн, отважный наездник, отчаянный дуэлянт, неутомимый охотник, и можно ли быть совершенно уверенными, что это он, а не его сестра-близнец?
Да, он словно отродясь не носил другого платья! Движения его нисколько не страдают откровенностью, поступь легкая, и шлейф ничуть ему не мешает; он очаровательно играет глазами и веером, а какая у него тонкая талия! Ее можно обхватить двумя пальцами! Это чудо! Это непостижимо! Полная иллюзия, полнее и быть не может: кажется даже, что у него женская грудь, до того она круглая и тугая; и потом — ведь ни единого волоска на подбородке, нет, право, ни единого! И голос такой нежный! Ах, прекрасная Розалинда! И кто бы не хотел стать ее Орландо!
Да, кто бы не хотел стать ее Орландо, пускай даже ценой выпавших мне на долю страданий? Любить, как я любил, чудовищной, постыдной любовью, которую тем не менее невозможно вырвать из сердца, обречь себя на самое глубокое молчание и не осмеливаться на то, что не побоялся бы высказать самой неприступной и самой суровой из женщин самый скромный и почтительный влюбленный; чувствовать, как тебя снедает безрассудный и непростительный даже с точки зрения самого отпетого вольнодумца огонь. Что такое обычные страсти по сравнению с этой позорной по самой своей сути, безнадежной страстью, которая, увенчайся она успехом, обернулась бы злодеянием и убила бы вас стыдом? Желать, чтобы тебя отвергли, бояться удачи и благоприятного случая, избегать их, подобно тому как другие их домогаются, — вот какова была моя участь.
Меня охватило глубочайшее малодушие; я смотрел на себя с отвращением, к которому примешивались изумление и любопытство. Больше всего меня бесила мысль, что до сих пор я никогда еще не любил и то, что со мной происходит, есть первая горячка молодости, первая маргаритка моей любовной весны.
Эта противоестественность заменила мне свежие и целомудренные иллюзии, свойственные лучшим годам жизни; итак, сладостным мечтам, которые я так нежно лелеял вечерами на лесной опушке, бродя по багряным тропкам или прогуливаясь вдоль беломраморных террас близ пруда в парке, — итак, этим мечтам суждено было превратиться в коварного сфинкса с двусмысленной улыбкой, с двусмысленным голосом — и я стою перед ним, не смея даже пытаться разгадать тайну! Неверная разгадка стоила бы мне жизни, потому что — увы! — это единственное, что привязывает меня к миру; стоит этой ниточке оборваться, и всему — конец. Отнимите у меня эту искру, и я стану мрачнее и бездушнее, чем спеленатая мумия самого древнего из фараонов.
В те минуты, когда я чувствовал, что меня с особенным неистовством влечет к Теодору, я в страхе бросался в объятия Розетты, хотя она мне совершенно разонравилась; я пытался выставить между ним и мною преграду и щит — и чувствовал тайное удовлетворение, когда, лежа рядом с нею, думал, что она-то, во всяком случае, женщина, в этом я убедился, а если я и не люблю ее больше, так зато она любит меня достаточно, чтобы наша связь не выродилась в интрижку или в разврат.
Однако в глубине души я тем не менее смутно сожалел, что так грубо изменяю идее своей невоплотимой страсти; я сердился на себя, словно за предательство, и хотя твердо знал, что не буду обладать предметом моей любви, но осуждал себя и вновь обдавал Розетту холодом.
Репетиция прошла гораздо лучше, чем я надеялся; особенно блеснул Теодор; да и про меня говорили, что я играл изумительно хорошо. Дело однако не в том, что я обладаю качествами, необходимыми хорошему актеру, и было бы глубоким заблуждением думать, будто я способен не хуже справиться и с другими ролями; но по странной прихоти случая слова, которые я должен был произносить, так соответствовали моему положению, что мне казалось, я сам их выдумал, а не заучил наизусть из роли. Если бы в некоторых местах память мне отказала, я наверняка не замялся бы ни на миг и заполнил бы провалы в памяти собственной импровизацией. Орландо вселился в меня, а я — в Орландо, и другого столь чудесного совпадения просто быть не может.