Шрифт:
А сбоку и на втором плане стояли люди, улыбающиеся и живые, — идея вечной жизни всегда занимала Борьку. И что же это были за люди? Деревенские старики и молодая пара, его родители, но совершенно иные, чем на тех портретах, которые он принес на конкурс; был и седой человек с ярким, молодым улыбающимся лицом и с гигантским яблоком в руках, — я узнал дядю Арчила… Все эти люди странным образом сошлись, соединились в этой картине.
Мне трудно было понять, да и не хотелось разбираться в том, как это строится. Я видел лишь поле, поле жизни с очень разными людьми, живущими своей разной жизнью в замкнутом пространстве картины. Я даже не мог определить манеру. Реализм соединялся с условностью, но условность была не приемом, не самоцелью, а ощущением того, что всем суждено встретиться, всем тем, кого так или иначе соединила жизнь.
По белому и вместе с тем как бы цветущему полю к нам шла или летела эта девушка, то ли здороваясь, то ли навсегда прощаясь живой, гаснущей улыбкой…
Что-то он говорил, рассказывал, но я не слышал его. И не слыша его, а видя эту картину, ворвавшуюся в мои глаза лишь на мгновение, я тихо сказал:
— Я тебя поздравляю… Это очень сильно, очень необычно. Жаль, что ты не дал поглядеть как следует.
— Знаешь, еще рано. Не хочется, пока не сделано. Фигуры второго плана еще не прописаны… Да и многое меня не устраивает. Я ведь уже очень давно работаю… Но все урывками, урывками.
Потом мы пошли в Борькину квартиру, сидели допоздна, и я остался у них ночевать.
Катя хозяйствовала на кухне, пекла крендельки с маком, в доме душно и сладко пахло тестом. Делала она все споро, умело и держалась хозяйкой. Только иногда в каком-то мимо тебя скользящем взгляде угадывалась неуверенность. Роль была еще новой для нее.
Егор тоже сидел допоздна, а потом собрался уходить. Борька сказал ему:
— Если хочешь, оставайся. Места на всех хватит.
И парень легко, даже с радостью остался, хотя был законный родительский день и можно было пойти домой.
За весь вечер при нас он не сказал ни единого слова, только помогал Кате, таскал тарелки, стаканы, мыл; внимательно слушал наши разговоры.
О чем в тот вечер говорили? Не помню.
Помню только, что, засыпая, я думал о Борьке и о себе. О том, что он ни в чем не изменил себе, всегда делает то, что хочет, что считает единственно верным. Иногда шумно, со скандалом, как в истории с Домом культуры, иногда тихо, никому не говоря, ни на что не надеясь.
Но — только то, что ему необходимо, только это…
А я?.. И ведь не скажешь, чтобы шел на поводу, брал что придется, что дадут, тоже ведь старался сохранить себя, выбирал то, что хочется, то, что нравится. И вроде сделано немало. И кажется, не только крепко, профессионально, но и с душой, как говорят понимающие люди. Но сам-то я знаю, что не вся душа вложена, часть припрятана на случай, на будущее. И потому есть что предъявить, а показать нечего.
Борька же выкладывается до конца… А ведь все, и даже я, считали, что его бескомпромиссность — и в работах и в жизни — дурь, бравада.
Оказывается, не бравада.
Но ведь я тоже не стал выставляться без главной своей картины, без «Красной звездочки»…
Я вспомнил это, и мне стало легче. Да и работа, кажется, была неплохая, сильная, ведь и Борьке понравилась. Но почему я ее забросил, почему ни разу не вернулся к ней, точно она была закончена, почему забыл ее, будто не я писал? Почему выставляюсь без нее, будто она не моя? А ведь она, наверное, пока лучшая.
И еще портрет Норы… Его ведь я никому не показывал. Только Борьке и ей.
Как-то несколько лет назад Мастер мне сказал:
— Вы рисуете очень хорошо, у вас счастливо сочетается и нутро и техника. Но вы начинаете и бросаете! У вас нет сквозной темы и мало одержимости… Нужна одержимость. А тема придет — ее подскажет судьба.
Теперь Борька стал чаще звонить мне. И всякий раз просил:
«Приедет Егор, если сможешь, своди его в Музей изобразительных или в Третьяковку. Покажи ему… скажем, голландцев или же зал Сурикова».
Мне представлялось, что у Борьки есть какая-то программа, которую он как бы осуществляет в Егоре. Какой-то замысел, мне еще непонятный, преследующий большее, чем просто образовательные цели.
Я выполнял его просьбы. Должен сказать, что это было нелегко — я был занят, а приходилось вдруг ни с того ни с сего идти в Третьяковку или в Музей изобразительных искусств, которые так плотно были мною исхожены за эти долгие годы, что, казалось, не могли уже вызвать никакого ощущения новизны и чуда, никакой радости, столь необходимой мне самому, чтобы в какой-то мере передать другому.
К тому же общаться с Егором было невероятно тяжело. Иногда это напоминало разговор с глухонемым. То ли я на него так действовал, то ли московская обстановка, то ли он догадывался, что отвлекает меня от работы, мешает, но он замыкался, молчал. Я вел его за собой, показывал, объяснял. Он слушал вроде бы внимательно, но никак не реагируя на мои слова. Скрывая раздражение, стараясь заинтересовать его, я повышал голос, вокруг нас собирались люди, принимая меня за экскурсовода. Я обращал его внимание на те или иные детали, указывал приемы, старался переломить стандартный, школьный подход к картине, отбить у него охоту к преждевременным суждениям, общепринятым оценкам, но все мои старания оказывались напрасными.