Шрифт:
— Так, все понятно, — произнес он прежним прокурорским тоном, словно подвел черту. И неожиданно вновь рыдающе ухнул: — Он отнимает у меня сына!
— А чего бы вам хотелось? — почти кротко спросил я. — Чем бы вы хотели его занять? Что заменит ему эти художества?
— Это у нас найдется. Можете не волноваться.
— И что же это?
— Вам хочется знать? Пожалуйста, никаких тайн. Сад!
— Какой еще сад?
— А вот такой… Уникальный сад с уникальными цветами. Я уже несколько лет развожу их.
— На продажу?
— Частично, для поддержания сада, но многие цветы я экспонирую на выставках.
— Но вы ведь не подпускаете, кажется, никого к вашему саду.
— Почему же? Откуда это вам известно? Специалистов подпускаю.
— Ну а если не специалист… то… ключом по бровям?
Он замолчал и начал шепотом, будто потерял голос:
— Вранье все. Никакого ключа… Я не подымал руку… на сына…
Голос его истерично и резко переходил от шепота к визгу; но я чувствовал, что он играет, что своей историей он управляет сам.
— Вы не думайте, я много повидал. Я воевал, я работал, и я не привык, но пусть запомнят: тот, кто подымет руку на меня или моего сына…
— Я опаздываю на поезд. А на сына поднимаете руку только вы.
Он замолчал, на лице его промелькнуло что-то, напоминающее обиду: он так искренен, а его не хотят понять. И уже с холодком, уже без интереса, глядя не на меня, а вниз, на землю, заключил:
— Хорошо. Мы объяснимся с этим художником.
Я обогнал его, перешел почти на бег — оставались считанные секунды до поезда.
Еще я подумал: «Может, вернуться, сказать Борьке?» Да нет, плохая примета — возвращаться.
Спиной я чувствовал, что этот человек стоит, не уходит. Массивный, широкий, точно памятник в прорезиненном плаще. А я к нему спиной… Но все дальше, дальше от него, все ближе к вокзальным огням.
На следующее утро я позвонил Борьке и рассказал ему о неожиданной встрече.
Он слушал молча. Потом устало сказал:
— Да, все это мне знакомо. Он буквально преследует парня. А теперь, кажется, принялся за меня. И ничем его не проймешь. Где надо, он прикрывается справкой, что псих. В других местах он общественник, здоровый человек… Со всеми борется по самым разным поводам, особенно с молодежью. Отстаивает свой сад… Ну да ладно, не с такими придурками встречались.
— Смотри, мне он не понравился.
— Тебе… Мне ох как он не нравится. Главное, за мальчишку боязно. Ну, хватит об этом.
— Какие у тебя планы?
— Какие там планы! Отдохнуть надо. Вот втроем, с Катей и Егором, уйдем на плотах. Ты с нами не хочешь?
— Дел полно. А когда поедем к старику?
— К какому еще старику? К Мастеру?
— Что у тебя за память дырявая? Я же тебе час талдычил о реставраторе из Ярославля, а ты все забыл.
— Поедем, поедем.
Я хотел еще спросить его о картине, но не спросил. Знал за ним это суеверие — не говорить о работе, о главном.
Звякнул зуммер, трубка повешена, поплыли, полетели, настигая один другого, коротенькие гудочки.
Синим сигнальчиком вспыхнула тревога, и надо было что-то делать, может быть, даже и не делать, а хоть поделиться ею с кем-то.
Рука тянулась к телефону, номера товарищей отвечали пустыми, безжизненными гудками, уносящимися куда-то. Среди этих безответных номеров был и Сашкин; начиналось лето, пора разъездов: в отпуск или, наоборот, на заработки, вольные поиски заказов…
В конце концов я набрал номер Мастера. Зачем? Чего ждал от разговора с ним?
Он по-прежнему присутствовал в нашей жизни, но мы никогда точно не знали — присутствуем ли мы в его. Если б я стал писать о нем воспоминания, то не имел бы возможности заметить, как это принято, что вокруг него всегда «роились молодые таланты, что под его благотворным приглядом — как грибы после теплого дождика — подрастали и поднимались ученики, те самые, которые вот-вот уже начнут обучать и своего учителя, осуществляя вечный закон взаимосвязи поколений». Ничего подобного. Общение с ним было скупым: редкие встречи в редакциях, в отделах художественного оформления, на заседаниях и секциях творческого союза, на выставках.
В этих и подобных этим местах он выглядел далеким, чужим. Я никогда не подходил к нему первый, иногда казалось: может и не узнать. С годами он не стал бронзовым, не превратился во всеобщего метра, но говорил все же нарочито скупо, весомо, как бы сознавая ценность и значительность каждого своего слова. Я чувствовал, что это не из важности, а скорее оттого, чтобы уберечь себя, соблюсти дистанцию, не разрушить какой-то устоявшийся покой, может быть, даже не покой, а определенное состояние: всегда быть «над схваткой», над общей суетой для того, чтобы сохранить рабочую форму, или, как пишут иногда журналисты, «настрой». Это бодрое слово, впрочем, меня всегда отвращало.