Шрифт:
— Вы всякий раз возвращаетесь к этой теме. Смотрите, как вас это задело.
— Еще бы.
— Во времена моей молодости были истории покруче. Одного моего друга, очень талантливого портретиста, обругали, исключили.
— И ничего нельзя было сделать?
Он сказал нехотя:
— Ребенок. Там все было другое. Вам это, возможно, не совсем понятно.
— Почему же?
— Вы пришли, когда с этим было уже покончено.
Он задумался. Лоб, глаза, щеки были абсолютно спокойны, как и минуту, как и час назад, и лишь на миг выдали какую-то мучительную работу памяти, как бы растерянность или тень растерянности. Может быть, даже память о давней растерянности. Что-то проступило сквозь темноту гладко выбритых щек, сквозь словно чем-то запылившийся блеск глаз, он и отвечал и не отвечал и, может быть, забыл обо мне, а я ловил себя на том, что пытаюсь мысленно схватить, уловить, написать его портрет именно в этот миг отчуждения от меня, броска к чему-то давно прошедшему; вот такое бы схватить и написать. Чтобы не сбивать его, я молчал, а он взял мундштук, выдул его, но так и оставил без сигареты, а потом он встал и быстро пошел по комнате, сказал нарочито весело, четко:
— Вот видите, бросил курить. Даже не сосчитаешь, сколько лет курил, а бросил.
Чай уже был допит, и пора было уходить, но уходить не хотелось, да и он не только не торопил, а вроде бы не отпускал меня. Может быть, сегодня он не ждал никого и мог уделить мне время, а может быть, просто не хотел оставаться один.
Я вспомнил неожиданно Эс Эса, своего покойного учителя с его странными рисунками, навязчивым бредом, с деревяшкой, где пьют ханыги, зловещее слово «формализм», которым он пугал меня по пьянке. Какая-то неведомая интуиция вырвала его из дали, из долгого моего забвения, приблизила и подсказала, что этот человек именно тот, о ком говорил Мастер. Почему-то так мне показалось.
Я спросил:
— Скажите, а того человека, ну… художника, звали не Сергей Сергеевич?
Мастер с удивлением и, как мне даже показалось, с раздражением сказал:
— А зачем вам это? — И добавил: — Едва ли вы могли его знать.
Неожиданно он заговорил совсем о другом, о том, как если бы вдруг все получили абсолютную возможность выразить себя любым способом в живописи, в скульптуре, в графике. Он говорил с увлечением:
— Представьте себе ситуацию. Вот кисть, карандаш, игла, выбирай, что хочешь, и давай — на холсте, на дереве, на камне — рубай, как можешь…
— Фантазия?
Он продолжал, не замечая моей иронии:
— И вот что самое интересное, многие бы оказались бессильны, легче наспех нарисовать тракториста с женой и сыном на обложку, чем написать настоящий портрет этого же тракториста. И особенно беспомощны были бы те, кто кричат, что все им мешает. На самом деле художнику ничего не мешает. То, что мешает, и есть сила необходимого преодоления; чаще всего ее просто нет.
Он замолчал, видимо устав, и я стал вновь говорить о Борьке.
Ведь ради этого, собственно, я и пришел. Я рассказывал ему, не понимая, слушает он или нет, об интернатской выставке, о мальчике, о его отце, о том трудном положении, в которое Борька попал, и еще о картине.
Он слушал внимательно, но думал о чем-то другом. И вдруг сказал:
— Будет обидно. Нельзя, чтобы и у него не получилось. — И посмотрел на меня.
Этот взгляд в темноте, даже не взгляд, а просто белевшее лицо, которое я не мог разглядеть как следует, невидимый мне рот вдруг произнесли приговор мне: «Не получилось».
И видно, он понял, о чем я думаю, потому что с неожиданной горячностью сказал:
— При чем тут вы? У вас еще есть время, я о себе говорю.
«Как это о себе? — отталкивая и соглашаясь, мысленно говорил я, — столько сделано, столько наработано за долгую жизнь».
Но я не решился сказать это ему, сейчас это было неуместно, нечего было хитрить друг с другом. На самом деле я прекрасно понимал, о чем он думает. Знал его другую, чем все мои дежурные и лежащие на поверхности доводы, правоту.
Он вышел проводить меня до дверей. Жидкий свет площадки, громыхнувший лифт. Однако, как тогда, с Борькой, я пошел пешком вниз, мимо темных закрытых дверей со знаменитыми фамилиями на табличках, не совсем так, как тогда, не водопадом — вниз, а медленно, даже степенно, чуть придерживая шаг.
Так сходят с крутой горы. Так сходят с горы, на которую не забрались.
«Однако еще не вечер, — думал я, хотя уже было поздно, — и какая к черту гора! Обыкновенная лестница в нестаром, но устаревшем московском доме, возвращение от учителя».
На улице было неожиданно светло, оживленно, шумно. Я постоял в ожидании такси, но все они проносились мимо, не останавливались. Так и не дождавшись, вышел на Садовое кольцо и пошел, пошел быстро, ни о чем таком не думая и не печаля душу, как бы собираясь для осуществления будничных забот завтрашнего дня.
Вскоре я уехал на Волгу. Снял в Касимове комнату у старого, со студенческих времен, приятеля; теперь он был большой человек, чем-то заведовал в областном управлении культуры, распределял заказы. Предлагал мне, Борьке, но ни я, ни он не воспользовались. Хорош он был еще и тем, что свою избу, в которой вырос, перестроил, перекурочил, надстроил второй этаж и превратил в хороший дом с видом на Волгу, или, как, поездив по заграницам, он любил выражаться, «бунгало».