Шрифт:
Он говорил лихорадочно, но иногда невидимая рука словно схватывала его за горло, и он смотрел на меня безмолвно, с тревогой и недоверием. Казалось, он боялся, что мне надоест ждать и я уйду, а его рассказ останется незаконченным и восторга своего он так и не выразит. Он умер, кажется, в ту же ночь, но я узнал от него все, что нужно.
Но пока хватит о Брауне.
За восемь месяцев до этого, приехав в Самаранг, я, по обыкновению, отправился навестить Штейна. На веранде, выходящей в сад, меня робко приветствовал малаец, и я вспомнил, что видел его в Патусане, в доме Джима, среди прочих буги, которые обычно приходили по вечерам, без конца вспоминали свои военные подвиги и обсуждали государственные дела. Джим однажды указал мне на него как на пользующегося положением торговца, владеющего маленьким мореходным туземным судном, который «отличился при взятии крепости». Увидав его, я особенно не удивился, так как всякий торговец Патусана, добирающийся до Самаранга, естественно, находил дорогу к дому Штейна. Я ответил на его приветствие и вошел в дом. У двери кабинета Штейна я наткнулся на другого малайца и узнал в нем Тамб Итама.
Я тотчас же спросил его, что он здесь делает? Мне пришло в голову, не приехал ли Джим в гости, и, признаюсь, эта мысль очень меня обрадовала и взволновала. Тамб Итам посмотрел на меня так, словно не знал, что сказать.
– Тюан Джим в кабинете? – нетерпеливо спросил я.
– Нет, – пробормотал он, опуская голову, и вдруг два раза очень серьезно проговорил: – Он не хотел сражаться. Он не хотел сражаться.
Так как он, казалось, не в силах был сказать что-либо другое, я отстранил его и вошел.
Штейн, высокий и сгорбленный, стоял один посреди комнаты, между рядами ящиков с бабочками.
– Ах, это вы, мой друг! – сказал он, грустно взглянув на меня сквозь очки.
Темное пальто из альпага, незастегнутое, спускалось к его коленям. На голове его была панама; глубокие морщины бороздили бледные щеки.
– Что такое случилось? – нервно спросил я. – Тамб Итам здесь…
– Идите и повидайтесь с девушкой. Идите и повидайтесь с девушкой. Она здесь, – сказал он, засуетившись.
Я попытался его удержать, но с мягким упорством он не обращал ни малейшего внимания на мои нетерпеливые вопросы.
– Она здесь, она здесь, – повторил он в смущении. – Они приехали два дня назад. Такой старик, как я, чужой человек – sehen sie [21] – мало что может сделать… Проходите сюда… Молодые сердца не умеют прощать…
Я видел, что он глубоко огорчен.
– Сила жизни в них, жестокая сила жизни… – бормотал он, показывая мне дорогу; я следовал за ним, унылый и раздосадованный, теряясь в догадках. У дверей гостиной он остановил меня.
21
Видите ли (нем.).
– Он очень любил ее, – сказал он полувопросительно, а я только кивнул, чувствуя такое горькое разочарование, что не решался заговорить.
– Как ужасно, – пролепетал он. – Она не может меня понять. Я – только незнакомый ей старик. Быть может, вы… Вас она знает. Поговорите с ней. Мы не можем оставить это так. Скажите ей, чтобы она его простила. Это ужасно.
– Несомненно, – сказал я, раздраженный тем, что должен бродить в потемках, – но вы-то ему простили?
Он как-то странно посмотрел на меня.
– Сейчас услышите, – ответил он и, раскрыв дверь, буквально втолкнул меня в комнату.
Вы знаете большой дом Штейна и две огромные приемные – нежилые и непригодные для жилья, чистые, уединенные, полные блестящих вещей, на которых, казалось, никогда не останавливался взгляд человека? В самые жаркие дни там прохладно и вы входите туда, словно в подземную пещеру. Я прошел через первую приемную, а во второй увидел девушку, сидящую за большим столом красного дерева, голову она опустила на стол, а лицо закрыла руками. Навощенный пол, будто полоса льда, тускло ее отражал. Тростниковые жалюзи были спущены, и сумеречный свет в комнате казался зеленоватым от листвы деревьев снаружи; сильный ветер налетал порывами, колебля длинные драпри у окон и дверей. Ее белая фигура была словно вылеплена из снега, свисающие подвески большой люстры позвякивали над ее головой, как блестящие льдинки. Она подняла голову и следила за моим приближением. Меня знобило, словно эти большие комнаты были холодным приютом отчаяния.
Она сразу меня узнала; как только я подошел к ней, она спокойно сказала:
– Он меня оставил. Вы всегда нас оставляете во имя своих целей.
Лицо ее осунулось; казалось, вся сила жизни сосредоточилась в ее сердце.
– Легко было бы умереть с ним, – продолжала она и сделала легкий усталый жест, словно отстраняя непонятное. – Он не захотел! Как будто спустилась на него слепота… А ведь это я с ним говорила, я перед ним стояла, на меня он все время смотрел! Ах, вы жестоки, вероломны, нет у вас чести, нет состраданья! Что делает вас такими злыми? Или, быть может, вы все безумны?
Я взял ее руку, не ответившую на пожатие, а когда я ее выпустил, рука беспомощно повисла. Это равнодушие, более жуткое, чем слезы, крики и упреки, казалось, бросало вызов времени и утешению. Вы чувствовали: что бы вы ни сказали, ваши слова не коснутся немой и тихой скорби.
Штейн сказал: «Вы услышите», – и я услышал. С изумлением, с ужасом прислушивался я к ее монотонному, усталому голосу. Она не могла схватить подлинный смысл того, что говорила, ее злоба исполнила меня жалости к ней… и к нему. Я стоял, словно пригвожденный к полу, когда она замолчала. Опираясь на руку, она смотрела прямо перед собой тяжелым взглядом; врывался ветер, подвески люстры по-прежнему звенели в зеленоватом полумраке. Она шептала как будто самой себе: