Шрифт:
— Иди, — шепнул он.
Дом Рамины засыпало снегом через армейский пролом в стене. Все, кроме дивана и мыла, осталось на своих местах: сундук с целебными травами, горшки и одежда. Я не мог разобраться в своих чувствах, ведь она предала меня. Побродив по дому, я остановился у окна, из которого раз в неделю смотрел на небо много лет подряд.
— До свидания, Рамина! — крикнул я в холодную пустоту, закрыл за собой дверь и вернулся на дорогу.
Вдали от отца я расцвел, а вот дед старел у меня на глазах. Без любимой земли и лошадок, без сотен привычных дел, определявших его жизнь в деревне, он скукожился, молча сидел за столом и так же молча ложился спать. В зимние и весенние месяцы время тянулось медленно, словно дряхлая старуха, что из последних сил переходит дорогу. Иногда на несколько часов отключали свет, и, поскольку дров у нас тоже было мало, в доме царила холодная, неприятная темнота.
Обычно мы сидели вечером в гостиной и слушали военные сводки по солдатскому радио. Казалось, военная фортуна изменила нам, потому что теперь наступали русские. Каждый раз, когда немцы отступали, это называлось «выравнивание фронта». Как будто война — это буханка хлеба, от которой при каждом поражении отламывают по большому куску, и, чтобы скрыть это, кто-то ровно обрезает края. Когда буханка закончится, война будет проиграна, но зато никто ничего не заметит.
Мы продолжали слушать радио, даже лежа в постели.
— Война проиграна, это я тебе говорю, Якоб. Тут я согласен с твоим отцом. Нам придется дорого заплатить, хоть мы и ни при чем! — кричал дед из своей комнаты.
Мы лежали в темноте, разделенные стенкой, и музыка из приемника звучала в тишине дома. Все эти песни мы знали наизусть, но прошло то время, когда мы с удовольствием подпевали.
Однажды я спросил деда, что же это за «наше дело». За стенкой зашуршало одеяло, скрипнули половицы, и дед оказался в ночной рубахе у моей кровати.
— Мы ушли из Лотарингии, потому что там были война и чума. Мы не искали новой войны, мы хотели мира и кусок земли. Мне кажется, голод и война опять догнали нас. Но теперь не осталось места, куда мы могли бы убежать от них.
Дед оказался прав, потому что наша война на самом деле началась только после войны. Оставалось еще два года до того, как нашей привычной жизни настал конец. Такие вечера всегда заканчивались рассказами деда о деревне или длинной историей о первых переселенцах, с которых все началось. Потом дед выключал радио и умолкал. По его ровному дыханию я догадывался, что он уснул.
Я до сих пор не знаю, импровизировал ли он в своих рассказах, как Рамина, но мне это было и не важно. Целые поколения Обертинов, то богатые, то бедные, вплетались в эти древние, могучие истории, и всякий раз появлялось что-то новое. Каждую ночь мы с дедом погружались в сон прямиком из Лотарингии.
Дед настаивал на том, чтобы каждый день сопровождать меня по дороге в школу и обратно, не столько ради заботы обо мне, сколько для того, чтобы хоть чем-то наполнить свой день. В своей крестьянской одежде он выделялся в трамвае среди городской публики — служащих, офицеров и коммивояжеров. Иногда встречались и бедно одетые девушки, ни за что на свете не желавшие сесть на свободное место. Сколько бы покупок они ни везли, их положение представлялось им столь естественным, что они предпочитали стоять, чем сделать что-то, на их взгляд, неподобающее. Они дорожили честью сословия, каким бы низким оно ни было.
То были деревенские девушки на службе у состоятельных семей. Они привыкли ходить в поле за несколько километров, чтобы отвоевать у земли последние остатки пищи. А когда и этих остатков перестало хватать, они решили зарабатывать пропитание в городе. Они всегда держали глаза долу, будто считали временное равенство между ними и другими пассажирами нежелательным и незаслуженным. Ведь трамвай вез всех одинаково, равнодушно и безразлично.
Наверное, так же мать выглядела в Америке, по крайней мере, сначала. Когда дед улыбался, глядя на деревенских девушек, я не знал, думает ли он о том же, что и я. Может быть, он, так разбогатевший, улыбался просто потому, что узнавал в них собственные корни.
Директор школы Штурц приветствовал меня, как положено, «хайль Гитлер!». Но когда я ответил тихим «целую ручку», он посмотрел на меня сверху вниз сочувственно и строго. «Немецкий юноша никому не целует рук, — сказал он. — Он целует разве что отца и мать. Разве что ручку прекрасной дамы может поцеловать немецкий мужчина». Он посасывал сигару и казался очень довольным этой первой педагогической мерой. Мне не оставалось ничего иного, как крикнуть то, что он хотел услышать. От этого он подобрел, ну и от свиньи, конечно, которую отправил ему отец.
В то тяжелое время, когда до нас добралась война и поезда еще были полны солдат и оружия, когда в лавках и на рынках было шаром покати, свинья надолго обеспечивала сытую жизнь. Тушу доставил в центр Темешвара один из отцовских батраков, и от телеги до самой квартиры директора тянулся кровавый след, отчего госпожа директорша впала в истерику. Она боялась взломщиков, воров и зависти соседей. Встав на колени, она собственноручно вымыла каждую ступеньку лестницы.
Затем директор Штурц положил ладонь мне на затылок и отвел в класс, где раздались очередные «хайль Гитлер!» из уст учителя и учеников хором. Директор произнес краткую речь, в которой объявил Гитлера Велповром, а войну — выигранной, хотя в настоящее время и происходит вынужденное выравнивание фронта. Он был совершенно уверен, что скоро русские выдохнутся.