Шрифт:
Повелось: обличая "хвылевизм", подчеркивать, как боролась против "хвылевистского национализма" организация ВУСПП, персонально Микитенко, Кулик, Щупак; повелось считать, что первым против "хвылевизма" выступил такой партийный деятель, как Хвыля, а затем Скрипник и Затонский.
Это — не совсем так. Все это — и борьба ВУСПП, и выступления Хвыли, Скрипника, Затонского — было значительно позднее, а о Микитенко и Кулике еще и не слышно было: первый тогда учился в Одесском медицинском институте, второй был за океаном консулом УССР в Канаде. Начал борьбу против Хвылевого, критикуя его взгляды — публично, в прессе и на разных собраниях, поднял жаркие, непримиримые споры — с взаимной руганью, размахиванием кулаками, хватаньем за грудки, — словом, на грани кулачного боя, — вот здесь, в кабинете редактора "Вістей", — Блакитный. Поднял, на моей памяти, в 23-м году, однако полагаю, что еще раньше. Даже самый термин "хвылевизм" — это термин Блакитного.
Вспоминаю, как прямо в глаза Блакитному Хвылевый впервые вслух и публично (именно — публично, потому что при этом присутствовали Коцюба, Таран, Колос, Лисовый и я) сказал те слова, которые потом стали "злостно-крылатыми". Это было в тот самый раз, в разговоре по поводу "Урбино" и "Кварталов":
— Политик Блакитний повесил в себе поэта Эллана!
Хвылевый сказал это и сам побледнел.
Блакитний смотрел с ужасом, потом промолвил одно лишь слово — страшное слово:
— Каин…
И сел, закрыв лицо руками.
А Хвылевый сразу повернулся и вышел…
То была пора лишь самого зарождения украинской советской литературы: ее богатое будущее — наше сегодня — было еще далеко впереди. Но и в то время был уже Василь Чумак, были "Удары молота и сердца" Эллана, "Плуг" Тычины, "Красная зима" Сосюры, "Цень-цань" Миколы Терещенко, "Дума про Бармашиху" и "Пацанок" Валериана Полищука — произведения, навсегда вошедшие в сокровищницу украинской советской классики и ставшие творческой и идейной основой нашей литературы. И на этой основе уже пробовали свои силы десятки одаренных людей — молодых поэтов и прозаиков.
В тяжкий день 21 января 24-го года — как только страшная весть распространилась по городу, — я побежал в редакцию "Вістей" к Блакитному: куда же еще податься, когда так необходимо было чувствовать рядом близкого человека?
Все двери в редакции были распахнуты, по комнатам расхаживали какие-то люди: прямо с улицы заходили проверить — правда ли, расспросить о подробностях. Дверь в кабинет Блакитного тоже стояла настежь, и в комнате было полно народу.
Блакитный, как всегда, сидел за столом и на каждого входящего взглядывал измученными, страдающими глазами — в них застыли горький вопрос и скорбь.
Чувство Блакитного к Ленину было особым, и я о нем хорошо знал: Василь не раз и не два говорил со мной о Ленине. То было не просто чувство глубокого уважения, верной любви — то была нежная юношеская влюбленность. Говорить о Ленине Василь мог часами: и о роли Ленина во вступлении лучшей части боротьбистов в коммунистическую партию, в частности о телеграмме Ленина, адресованной лично Блакитному в связи с этим делом; и о ленинском учении по национальному вопросу, — в частности о разрешении национального вопроса на Украине; и об учении Ленина вообще; и о жизни Ленина: жизни-подвиге… Блакитному доводилось видеть Ленина, слышать его выступления, говорить с ним. И об этом он всегда рассказывал охотно, чуть смущаясь, — чтоб не подумали, что он "задается", но он и в самом деле этим от всей души гордился.
И вот Ленин умер…
Люди в кабинете Блакитного сидели и стояли молча, лишь изредка тихонько перекидываясь коротким словом; царила какая-то настороженная тишина, словно умерший лежит в соседней комнате. И каждый, кто заходил, тоже садился или оставался стоять — так же тихо, в молчании.
— Мы проиграли серьезный бой… — сказал Блакитный и снова надолго умолк, глядя вокруг страдающими глазами с немым горьким вопросом. — Мы проиграли серьезный бой… Наш предводитель пал в бою…
Василь машинально взял ручку и что-то записал на гранке, лежавшей перед ним на столе.
Не припомню уже, как долго я пробыл в кабинете Блакитного, — должно быть, очень долго; люди входили и выходили, некоторые что-то говорили, другие не роняли и слова: печаль, скорбь придавила всех.
Блакитный тоже изредка произносил какие-то слова. Иногда, взяв машинально в руки перо, писал. Потом — уже сумерками — кликнул Тарана и отдал ему гранку, лежавшую перед ним, куда он время от времени что-то записывал.
Это и был некролог, который появился назавтра в газете. В него вошли те слова, которые говорил Блакитный просто так, ни к кому не обращаясь; записано немало и из того, что говорили другие товарищи, обменивавшиеся мыслями и чувствами.
Однако не все, разумеется, что говорилось, вошло в этот некролог. Особенно запомнилась мне одна фраза, сказанная Блакитным, — запомнилась на всю жизнь.
Думаю, она врезалась в память каждого, кто был тогда в комнате.
Блакитный смотрел в окно — спускались сумерки, зимние синие сумерки, но Василь не зажигал своей лампы под зеленым абажуром. Взгляд Василя был горестный, скорбный.
— Плохо… — произнес он. Хотел сказать еще что-то, но остановился, потом повторил: — Плохо…
И только потом, спустя некоторое время, наконец закончил: