Шрифт:
Смуты вспыхивали повсюду. Бояре секли мужиков и вешали их на деревьях. Мужики били бояр. Тысячи разбойников, собираясь в шайки, громили города, села. Тысячи людей разного разбора оказывались на длинных стенных дорогах — бродяги, странники и побирухи. Изгнанный кривичский князек в потрепанном, с золотым шитьем корзне (*корзно – род богатого плаща) тащился рядом с беглым рабом, христианин постукивал посохом рядом с волхвом из Белоозера, грубым стариком в онучах. Проходили гусляры-слепцы друг за дружкой, как гуси с пруда, спешили крестьяне с загорелыми и пыльными лицами, словно тени плыли богомольцы. И все это большое, со сбитыми в дороге ногами, закутанное в лохмотья неунывающее людство катилось по дорогам страны, ночуя где придется, пело стихи из Лазаря, слагало богатырские песни под простенькое треньканье гуслей, спорило о новом боге, копало репу на чужих огородах. Кто проклинал христианского князя и грозил концом света: «Огонь потечет от заката до востока, поедая горы, камень и дерево, иссушая море, небо же свернется, как береста в огне, человеки растают, как свечи…» Кто предвещал погибель от печенегов. Но конец света не приходил, жизнь продолжалась — дымила, скрежетала, стучала. Горели, выжигалась под пашни древние дубняки; сама степь раздвигалась далями. Песельников, гусляров и скоморохов развелось столько, что видному человеку, будь то княжеский тиун или мытник, или еще какой служивый, проходу не было. Каждый швырял в него шуткой и строил рожи. От срамного гиканья да от дудок- перегудов уши вяли. Дружины ходили в походы вместе с воями — простыми мужиками, набранными по селам. Ходили на приступы, умирали на Балканах у самых стен великой Византийской империи, на острове Крите, в Малой Азии и в горах Таврии. А на Руси лютовали печенеги. Каждый день мог принести разор и опустошен не, превратить в руины города, развеять прахом деревни.
Три года ждал Илейка заснеженного витязя. Он верил, что тот придет, поможет встать ему на ноги. Ждал его по ночам, уставившись в окошко, нарочно для того открытое. Витязя все не было. Однажды только показалось ему... как забилось сердце от радости! Но когда пригляделся, увидел, что ошибся,— то лунный луч шевелился в ветвях. Жизнь потекла еще тоскливей, еще однообразней. Пытался обманывать себя, видел гостя там, где его и быть не могло. Скоро, однако, и это прискучило Илейке. Он вырос. Отец часто удивлялся, глядя на него. На печи лежал незнакомый мужик с красивым, слегка одутловатым лицом, со странным взглядом, который таил что-то, никому не ведомое. Изба казалась тесной для него, когда ворочался, печь осыпала сухую небеленую глину. До смешного маленьким казался в руках овсяный блин. Ел мало, нехотя, все думал о том дне, когда встанет на ноги. Верил. А витязь все не являлся. Где же он бредет по Руси? Л быть может, нет его? Лежит под кустом, изъеденный гнойными ранами, с запекшейся на губах кровью. Жужжат, гудят вешним веселым гулом рои пчел над ним, мышь- полевка шмыгает в нору, жаворонки веселят степь. А он не слышит мягкого шуршания трав, не вдыхает знойный, медовый воздух...
Пришла четвертая весна. Сороки перебрались из леса на красный двор-опушку. Скворцы деловито хлопотали у кубышки, которую повесил Иван Тимофеевич на калине. Уже десятое поколение воробьев выкармливало птенцов. Тополь, увешанный малиновыми сережками, пытался что-то лопотать на своем вещем языке. Цвели травы, в лесу погремок распустил клейкие листочки, кругом ползали жуки, катали навоз в шарики. Говорили, что в камышах за Окой поселилась птица радости — Сирин...
И вдруг появились они — на ногах опорки, рубища рваные, в грязи по горло — черти, а не калики перехожие. Илейка увидел их, когда они только подходили к селу. Сначала катились две горошины, а потом уж во весь рост обрисовались. Но что это были за фигуры! Нелепей и выдумать нельзя было. Кривые и согбенные, в шляпах земли греческой, они напоминали какие-то полусгнившие, источенные червями грибы. У каждого в руке была палка. Илейка увидел, с каким проворством они пустили их в ход, когда под ноги попала собака. Как заржали, загикали и стали тузить бедного пса! Затем вошли в село. Нюхали воздух, вытягивали шеи, стараясь угадать, откуда несет печеным хлебом. Шли, постукивая посохами по горшкам на изгородях, заглядывали во дворы.
— Лук! Молодой, зеленый! Стрелки тугие, хоть на тетиву! — кричал один в восторге.— Ты любишь лук? Я за него живот отдам.
— Чей живот, окаянный?
— Не свой, не свой!
— Значит, мой, нечестивец? Да, да! не отпирайся! Когда я спал, ты пробовал схватить меня за горло и удавить сонного. Там, на сеновале, в Ручьях, помнишь?
— Я муху согнал, ворона ты подгуменная.
— Какие же мухи ночью?
— Дурень! В святые земли таскался, а не ведаешь, что вурдалак мухой оборачивается и кровь сосет по ночам.
— Ты и есть тот самый вурдалак, клянусь богом. У тебя на нательном кресте с обратной стороны вырезан ворон...
Перебраниваясь, калики подошли к избе Ивана Тимофеевича. Один из них, в монашеской рясе, глядел хмуро из рыжих с проседью косм, свешивающихся на глаза. Выдвинутая вперед нижняя челюсть придавала его лицу хищное и вместе с тем забавное выражение, словно бы у него не борода росла, а рог. Второй, не выше ростом, курносый, круглоглазый, со вздутыми щеками, казалось, никак не мог проглотить хлебный мякиш. Грудь его была увешана несколькими рядами орлиных клювов и медвежьих когтей. У каждого через плечо висела нищенская, старательно выплетенная из камыша сума. Илейка услышал настороженный шепот:
— Со спросом али без спросу?
— Со спросом... Кваску бы испить, день-то жаркий.
— И у меня в горле першит... Начинай ты.
Рыжебородый откашлялся:
— Подайте, лю-ю-ди добрые, бедным каликам на про-о-питание! Окажите вашу милость!
— Хозяинушка! — подхватил сладчайшим голосом курносый.— Сотвори старичкам господню милостыню, Христа ради.
Илейка смотрел на них с недоумением, они не были похожи на юродивых и подвижников новой веры, каких немало проходило через село.
— Тут никого нет,— заметил курносый.
— Видно, нет,— согласился другой,— должно, в воле…
— А не пошарить ли нам под лавками, авось где кадка стоит?
— Грех! Заповедь помнишь? «Не укради».
— В другом месте сказано: «Укради для господа своего, коли нужно». Сначала покличем. Ау! Есть кто в избе?
— Есть! — ответил Илейка.
Калики притихли и долго шептались. Наконец умильный голос протянул:
— Кваску бы нам. бедным страничкам, испить, глотки запалились...
— Добро, страннички, идите в избу,— пригласил Илья.— И встретил бы вас, и в погребец пошел, да не могу. Сидень я — ноги не ходят.
Смутная надежда зародилась в душе — что-то было в каликах, сколько верст, поди, отмахали, пыль чужой стороны принесли на шапках.
— Не ходят, так пойдут! — обронил курносы й.
Калики снова коротко пошушукались и через минуту ввалились в избу, воровато зашмыгали глазами по углам.
— Ты один небось?
— Один, странники, один у отца с матерью.