Шрифт:
В повести было мало бытовых черт, а мотив социальный совсем отсутствовал. «Портрет» – рассказ общего типа, в котором можно было без нарушения правдоподобности заменить все русские имена лиц и мест иностранными. Скажем больше: при такой замене повесть выиграла бы в стиле, так как она написана в духе западной романтики и специально немецкой. Не будь в ней некоторых мыслей, выстраданных самим Гоголем, можно было бы подумать, что он написал ее, вспоминая Гофмана или Тика.
В повесть включено два эпизода: рассказ о гибели таланта художника Черткова и рассказ о страшном ростовщике. При всей занимательности этих двух эпизодов и мастерстве, с каким они изложены, не в них смысл повести. Легенда о ростовщике и об антихристе – простая сказка, а история гибели художника – подтверждение старой малоинтересной истины о том, что нельзя служить Богу и мамоне, что погоня за успехом и служение святому, истинному призванию трудно примиримы.
Когда злой гений шепчет художнику: «Ты думаешь, что долгими усилиями можно постигнуть искусство, что ты выиграешь и получишь что-нибудь? Да, ты получишь завидное право кинуться с Исаакиевского моста в Неву или, завязав шею платком, повеситься на первом гвозде; а труды твои первый маляр, накупив их на рубль, замажет грунтом, чтобы нарисовать на нем какую-нибудь красную рожу. Брось свою глупую мысль! Все делается на свете для пользы. Бери же скорее кисть и рисуй портреты со всего города! Бери все, что ни закажут; но не влюбляйся в свою работу, не сиди над нею дни и ночи: время летит скоро, и жизнь не останавливается. Чем больше смастеришь ты в день своих картин, тем больше в кармане будет у тебя денег и славы». – Когда злой гений шепчет эти слова, он повторяет то, что всегда говорилось всеми искусителями.
Немного нового, хотя много красивого, давали и те страницы повести, на которых Гоголь стремился передать читателю впечатления истинного, высокого вдохновения и искусства. Припомним одну страничку, и тот, кто имел случай читать романтические повести 30-х годов, должен будет признать силу этой красивой и патетической речи.
«Чистое, непорочное, прекрасное, как невеста, стояло перед ним (Чертковым) произведение художника. И хоть бы какое-нибудь видно было в нем желание блеснуть, хотя бы даже извинительное тщеславие, хотя мысль о том, чтобы показаться черни, – никакой, никаких! Оно возносилось скромно. Оно было просто, невинно, божественно, как талант, как гений. Изумительно прекрасные фигуры группировались непринужденно, свободно, не касаясь полотна, и изумленные столькими устремленными на них взорами, казалось, стыдливо опустили прекрасные ресницы. В чертах божественных лиц дышали те тайные явления, которых душа не умеет, не знает пересказать другому: невыразимо выразимое покоилось на них; и все это было наброшено так легко, так скромно-свободно, что, казалось, было плодом минутного вдохновения художника, вдруг осенившей его мысли. Вся картина была мгновение, но то мгновение, к которому вся жизнь человеческая есть одно приготовление. Невольные слезы готовы были покатиться по лицам посетителей, окружавших картину. Казалось, все вкусы, все дерзкие, неправильные уклонения вкуса слились в какой-то безмолвный гимн божественному произведению».
Никогда, говоря об искусстве, Гоголь не возвышался до такой красоты выражения, и если невыразимое действительно поддается до известной степени выражению, то такая степень на этой странице достигнута, и в писателе чувствуется и творец изящного, и удивительно тонкий его ценитель.
Но не эти страницы в «Портрете» самые ценные. Есть в этой повести две мысли, которых мы не встретим в однородных повестях того времени, и мысли очень важные в истории развития взглядов самого Гоголя на искусство. Одна мысль касается вопроса о степени приближения искусства к жизни, т. е. о границах истинного реализма в художественном воспроизведении действительности.
Гоголь описывает впечатление, произведенное таинственным портретом на художника: «Чертков, – рассказывает он, – с жадностью ухватился за картину, но вдруг отскочил от нее, пораженный страхом. Темные глаза нарисованного старика глядели так живо и вместе мертвенно, что нельзя было не ощутить испуга. Казалось, в них неизъяснимо странною силою удержана была часть жизни. Это были не нарисованные, это были живые, это были человеческие глаза… Не смея думать о том, чтобы взять портрет с собою, Чертков выбежал на улицу. Что это? – думал он сам про себя, – искусство или сверхъестественное какое волшебство, выглянувшее мимо законов природы? Какая странная, какая непостижимая задача! Или для человека есть такая черта, до которой доводит высшее познание искусства и через которую шагнув, он уже похищает несоздаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал. Отчего же этот переход за черту, положенную границею для воображения, так ужасен? Или за воображением, за порывом следует, наконец, действительность, та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение с своей оси каким-то посторонним толчком, та ужасная действительность, которая представляется жаждущему ее тогда, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает его внутренность и видит отвратительного человека? Непостижимо! Такая изумительная, такая ужасная живость! Или чересчур близкое подражание природе так же приторно, как блюдо, имеющее чересчур сладкий вкус?» Но это было, во всяком случае, произведение искусства, которое, хотя оно было не окончено, однако «носило на себе резкий признак могущественной кисти; но, при всем том, эта сверхъестественная живость глаз возбуждала какой-то невольный упрек художнику. Все чувствовали, что это верх истины, что изобразить ее в такой степени может только гений, но что этот гений уже слишком дерзко перешагнул границы воли человека».
Если мы вспомним, что в те годы, когда «Портрет» был написан, в таланте Гоголя происходила упорная борьба его романтических вкусов со все более и более созревавшей в нем способностью реального воспроизведения действительности, то эти размышления художника над границами приближения искусства к жизни приобретают особое значение. Талант Гоголя, действительно, начинал приближать художника к той черте, которая отделяет искусство от самой жизни. С каждым годом анатомическая зоркость его артистического взгляда возрастала. Жизнь постепенно теряла тот привлекательный образ, который она имела, когда художник смотрел на нее взглядом романтика; грязь и греховность этой жизни переходили на страницы созданий поэта. У него – строгого моралиста от рождения – могла явиться мысль, не служит ли искусство самому греху, когда так правдиво его воспроизводит? Эту робкую, тревожную мысль он и высказал в своем «Портрете». Предчувствовал ли он, что со временем он в ней укрепится и все созданное им в реальном стиле сочтет грехом перед человечеством и, в частности, перед русской жизнью? Пока эта мысль была высказана лишь в виде догадки, и, увлекаемый своим талантом, Гоголь не давал ей власти над своим творчеством. Он, наоборот, старался, чтобы именно частица жизни, самой будничной, оставалась в его созданиях. Он не убегал греха жизни, а шел ему смело навстречу. Но замечательно все-таки, что именно в годы этого смелого творчества такая мысль остановила на себе его внимание.
В том же «Портрете» Гоголь высказал и другую мысль, которой также суждено было со временем восторжествовать в его творчестве. Это была мысль о религиозном призвании искусства и поэта в жизни – мысль старая, немецкая по происхождению. Художник, написавший знаменитый портрет ростовщика, – который был не кто иной, как сам антихрист, – должен был искупить свой грех – свой невольный грех артиста. Он и искупил его постом и молитвой, иноческой жизнью и своим же искусством, которое он всецело посвятил Богу. Мир действительный далеко отошел от него, и ему здесь, на земле, уже светил мир небесный. Стоя на краю могилы, раскаявшийся художник говорил своему сыну: «Дивись, мой сын, ужасному могуществу беса. Он во все силится проникнуть: в наши дела, в наши мысли и даже в самое вдохновение художника. Бесчисленны будут жертвы этого адского духа, живущего невидимо, без образа, на земле. Это тот черный дух, который врывается к нам даже в минуту самых чистых и святых помышлений. Горе, сын мой, бедному человечеству… Но слушай, что мне открыла в час святого видения сама Божия Матерь. Когда я трудился над изображением пречистого лика Девы Марии, лил слезы покаяния о моей протекшей жизни и долго пребывал в посте и молитве, чтобы быть достойнее изобразить божественные черты ее, я был посещен вдохновением, я чувствовал, что высшая сила осенила меня, и ангел возносил мою грешную руку, я чувствовал, как шевелились на мне волоса мои, и душа вся трепетала. Тогда же предстал мне во сне пречистый лик Девы, и я узнал, что в награду моих трудов и молитв сверхъестественное существование этого демона в портрете будет не вечно». Случай, рассказанный в «Портрете», конечно, случай исключительный, и портрет, списанный простодушным художником с антихриста, мог требовать от него покаяния; но, читая эту повесть и припоминая некоторые мысли, которыми Гоголь был занят в последние годы своей жизни, нельзя опять не подивиться странным совпадениям… Гоголя, как известно, преследовали списанные им с натуры портреты; он думал, что он совершил тяжкий грех, отдавшись свободно своему вдохновению, он верил, что на нем лежит обязанность искупить все им сотворенное новой творческой работой, и он у Бога также просил вдохновения, чтобы Он помог ему на новом пути уже не простого воспроизведения действительности, а ее воссоздания в идеальных образах. Постом и молитвой замаливал и Гоголь свой грех реалиста-художника.
Но все это случилось значительно позже; в середине 30-х годов эта религиозная мысль лишь промелькнула в «Портрете», не возбудив пока особенно сильной тревоги в душе благочестивого художника.
Вопрос о трагической участи непримиренного с жизнью поэта поставлен и освещен Гоголем в повестях «Невский проспект» (1834) и «Записки сумасшедшего» (1833–1834).
Обе повести имеют также двоякое значение в творчестве Гоголя… Они любопытны, во-первых, по той основной мысли о разладе мечты и действительности, мысли, которая составляла для нашего автора всегда предмет самых упорных и печальных раздумий; во-вторых, важно в них то, что эта идея, которую современники Гоголя почти всегда старались осветить с ее сентиментальной и романтической стороны, развита и воплощена Гоголем в образах самых реальных, житейски правдивых, без всякого повышения тона и настроения. Обе повести – пример того, как быстро развивался в Гоголе талант бытописателя. В них этот талант проступает ярче наружу, чем даже в «Старосветских помещиках», где спокойный идиллический тон с умыслом так ровен и однообразен. В «Невском проспекте» и в «Записках сумасшедшего» тон постоянно меняется, переходя от патетического к резко комическому, всегда в соответствии с изображенным лицом и положением, т. е. в соответствии с житейской правдой. Сколько, например, жанровых картинок и изумительно верных силуэтов разбросано на тех страницах, где Гоголь описывает Невский проспект в различные часы дня и ночи, где он описывает быт ремесленников, офицерскую жизнь, жизнь художников и притоны разврата. Разнообразие удивительное – при той краткости, с какой обрисованы все типы и положения. Недаром Пушкин называл «Невский проспект» самым полным из сочинений Гоголя, желая, вероятно, этим сказать, что до этой повести ни в одном из своих произведений Гоголь не обнаружил такого богатства настроений, тонов, красок, поз, профилей и портретов. Так же точно и в «Записках сумасшедшего» перед нами на малом количестве страниц – целый роман из департаментской жизни чинов высших и низших.