Шрифт:
Те же жалобы на одиночество, та же грусть и печаль, тот же душевный разлад сказались и в песнях Языкова, этого Вакха русской поэзии. В молодости Языков славился своей разгульной жизнью и своими удалыми стихами; и вот, к концу 30-х годов, этот весельчак, остроумец и жрец Киприды и Диониса начал превращаться в святошу и ноющего славянофила.
Для Языкова, как и для всей пушкинской плеяды, поэзия была ревнивым божеством и других богов в своем храме не терпела. Служение этому богу было высшим призванием на земле, и его жрец стоял выше всех житейских мелочей, почему и мог вести себя так вольно и разнузданно, как ни один из простых смертных. Языков превзошел всех своих современников в осуществлении этой «поэтической» свободы; он разгульничал и в жизни, и в стихах. Если часто не было никакой выдержки в его жизни, то и в стихах его иногда было трудно добраться до какой-либо мысли. Языков был воплощением лирического беспорядка.
К концу своей жизни поэт, однако, почувствовал пустоту и бесцельность такой поэзии. Его душа начинала тяготиться бездельем, и он в переписке с друзьями, в особенности с Гоголем, стал часто жаловаться на то, что никак не может найти себе подходящего «дела». В его стихах начинала громко звучать та же жалоба. Обещание остепениться, взяться за «работу», намерение совершить какое-то великое дело – вот темы, которые часто встречаются в его последних стихотворениях. Все эти добрые намерения кончились, однако, тем, что поэт, связанный узами родства со славянофильским кружком, примкнул к его взглядам и вместо веселых песен стал петь покаянные псалмы и славословить величие и великое призвание своей родины. В покаянии и славянофильстве для Языкова открылся новый мир, в котором он мог найти для своей поэзии и место, и дело. Покаяние было для него делом личным, а патриотическое славословие – делом общественным. Удовлетворяло ли Языкова вполне такое новое направление его творчества – неизвестно: поэт ясно не высказывался; но можно с уверенностью сказать, что вкусам молодого поколения 30-х годов стихи Языкова совершенно не удовлетворяли. Языкова-Вакха иногда еще вспоминали, но Языкова – кающегося грешника не слушали. У нового поколения, действительно, грехов было еще слишком мало, чтобы начать каяться, а вопрос о патриотизме интересовал его не с лирической, а с исторической и философской стороны.
Во всех этих откликах старшего поколения на запрос новой исторической минуты никакой тревоги не ощущалось. Перед нами старики, которые грустят о том, что жизнь их оставила за флагом и что на долю их выпали похороны старых идеалов. Волнение, которое ведет к чему-нибудь новому, – в их скорбной песне незаметно. Но Баратынский и Языков все-таки чувствовали себя как-то неловко в новой обстановке.
А были среди поэтов старшего поколения и такие, которые совсем не заметили перемены в общественном настроении. Не менял своего тона, например, И. И. Козлов – поэт, в старину очень ценимый. Он принадлежал к школе Пушкина, и одно время можно было думать, что в нем наша литература приобретет хорошего байрониста: по крайней мере, из всех переводов и переложений Байрона на русский язык переводы Козлова были в те годы лучшими, как и его «Чернец» (1823) был наиболее удачной русской перелицовкой байронического мотива. Но Козлов этой роли «певца душевных бурь» не выдержал, потому что она не соответствовала ни складу его мысли, ни его темпераменту. Человек чрезвычайно нежный по своему характеру, глубокий христианин, ищущий в поэзии исцеления от душевных и физических недугов (поэт ослеп, как известно), добрый семьянин, он в своей миролюбивой душе хранил благодать покоя, смирения и веры до самой смерти (1840). Его песни, идиллии, элегии и послания оставались неизменно художественными образцами старого сентиментально-религиозного стиля. Старик любил иногда романтическую грезу, но давно забыл о романтических тревогах своей юности, и тогда, когда Лермонтов стал напоминать о Байроне, Козлов, некогда самый убежденный байронист, давал в своих песнях пример спокойного примирения с жизнью на почве созерцания Бога и культа красоты.
В те годы, когда Лермонтов допевал свои последние песни, Ф. И. Тютчев был хоть и малоизвестным, но уже вполне сложившимся и большим художником. Пушкин первый признал его таковым, напечатав в своем журнале сразу целый сборник его стихотворений. Молодой годами, Тютчев был очень зрел духом и уравновешенно спокоен как художник и мыслитель. Он был лирик, но совсем особого типа: певец философской мысли, уходящей своими корнями в большую отвлеченную глубину, но мысли, оживленной пантеистическим чувством исключительной живости и яркости.
Певец скорее жизни космической в ее целом, чем судеб человеческих, Тютчев как художник был заранее огражден от всех тех бурь и волнений, которые берут свое начало в страстях человека. Очень религиозный в христианском смысле человек, патриот с непоколебимой верой в особую провиденциальную роль России, человек, методично свершающий свой земной путь при условиях очень благоприятных, он знал только одну бурю – бурю мыслей, которых у него было так много; но он чрезвычайно умело приводил их к конечному согласию и это согласие выражал в форме вечно красивого образа. В его поэзии были все ценные качества мудрости, вытекающей из самых широких обобщений. Тютчев как художник больше всех напоминал Пушкина зрелых лет, и этому «пушкинскому» элементу в нашей поэзии он остался навсегда верен.
Если причислить и его к старикам, – а он примыкает несомненно к ним по общему складу своего поэтического миросозерцания, – то можно с уверенностью сказать, что лирическая песня старшего поколения была в целом чужда душевной тревоге.
III
Среди молодых лириков тех годов были, конечно, такие, которые никак не могли установить в своей душе этот желанный – грустный, скорбный, благодушный или жизнерадостный – покой. Их песня была достаточно беспокойна и указывала на несомненную тревогу духа. Они близко подходили к той сфере чувств и настроений, в которой неизменно вращался Лермонтов. Но, как сейчас увидим, тревога сердца этих юных лириков была весьма не глубока и вытекала почти исключительно из условий интимной личной жизни писателей, почему и охватывала очень узкий круг вопросов. В песнях этих лириков нет того волнения высшего порядка, какое испытывает человек при встрече с основными этическими вопросами своего земного существования.
Тревожной по существу может быть названа песня А. И. Подолинского, поэта, который в начале 40-х годов был уже немолод и пользовался некоторой известностью как автор поэм («Див и Пери», «Борский», «Нищий») в хорошем байроническом стиле. Он вместе с Козловым был одним из первых и самых рьяных поклонников Байрона и сохранил это увлечение надолго. Как все наши байронисты, он, конечно, улавливал более или менее удачно внешний колорит оригинала, но в глубины миросозерцания Байрона не проникал, да и не мог проникнуть. Версификатор он был недурной, и романтические народные легенды и разные драматические эпизоды из всемирной истории получали в его переделке известную внешнюю красоту и грациозность. Как лирик и преимущественно как певец душевной тревоги и личной печали, он был, однако, крайне туманен. Когда после стихотворений восторженных и даже радостных (их очень мало, но по художественному выполнению они – лучшие) читатель встречался с длинной вереницей ноющих и печальных стихов, в которых поэт давал волю своему душевному волнению, то источник такой тревоги никак не мог быть уловлен. Поэт хотел себе выяснить соотношение между жизнью и поэзией («Поэзия и жизнь»), но он не смог объяснить, почему «коршун Прометея разрывает ему сердце». Неясно было, почему «владыке-поэту было тяжело носить алмазный обруч диадемы», почему на нем «горел незримый оку венец в лучах и терниях», почему его душа была всегда «полна вечного волнения» («Стансы»). Трудно было также поверить поэту, когда он говорил, что он «осужден жить душой между небом и землей, что земля его отторгла, а рай его чуждается» («Отчужденный»), – трудно поверить потому, что решительно ничего неизвестно о его попытках сблизиться с землей или приблизиться к небу. Кто он, этот «не демон-соблазнитель, но человек, исчадие собственной души»? Почему «в природе всей он уединен душою и бросает холодный взгляд на небеса, волны и цветы» («Дума»)? На эти вопросы сам поэт вряд ли бы ответил. Он часто повторял, что он «пришел в тесный мир, придуманный людьми», что он «каждый день ослабевал в неволе», что он «хотел кипящей чашей поделиться с людьми и опьянел холодным тяжким хмелем сует, страстей, расчетов, предрассудков», что он «боится увлечься восторгом, чтобы после не посмеяться над собой холодным, горьким, одиноким смехом» («Переезд чрез Яйлу»). Все эти слова и позы нам хорошо знакомы, и они, на Западе и у нас, имели свой смысл, и даже глубокий, если за ними стояли титанические порывы чувства или такие же усилия мысли. Но Подолинский не грешил никаким титанизмом духа, и его поэзия передавала лишь то безотчетное ощущение внутренней тревоги, которую испытывали сентиментальные сердца и несильные умы, подпавшие под удар волны романтического настроения, шедшей с Запада. Людей с таким складом души было немало, и Подолинский был среди них искусным стихотворцем. Но такая скорее легкая зыбь, чем волнение сердца, имела очень мало общего с той глубокой тревогой всего нравственного состава человека, какой была охвачена душа Лермонтова.
Если была среди лириков того времени родственная Лермонтову душа – так это был А. И. Полежаев. Условия жизни не позволили Полежаеву проявить своего таланта во всей его силе, но он, бесспорно, певец нового поколения и нового направления. Лермонтова роднило с Полежаевым всего более тревожное раздумье над святым призванием их творческой деятельности. Оба они одинаково сознавали, что их «дар» был не напрасный и не случайный; они сознавали также, что все, что они успевали создавать, не отвечало и не соответствовало их высоким понятиям о поэте; неусыпная совесть упрекала их в напрасной трате времени и таланта. Тревожное состояние духа, не примиренного с жизнью, и отрицание всякого произвольного и одностороннего соглашения – вот что делает Полежаева похожим на Лермонтова, но на этом сходство их и кончается.