Шрифт:
— Айналайын, зрачок мой! Только и была у меня одна мечта: вручить тебя Даурену. Дауке, на! Бери! Вот тебе память о Кунсары.
Вокруг Даурена, дочери и брата собрались уже люди, и некоторые тоже, особенно девушки, вытирали глаза. В это время через круг пробился Жариков.
— Друзья, друзья, — сказал он, наклоняясь и обнимая всех троих, — вам всем троим досталось редкое счастье встретиться через двадцать лет. Скольким моим товарищам не довелось дожить до этого дня. Ну, такую, встречу надо достойно отметить. Прошу к столу. Дамели, командуй парадом — веди своих отцов на их места.
Первый тост провозгласил Жариков, он сказал:
— Товарищи, сегодня нашему уважаемому другу и самому старшему из членов нашего коллектива исполнилось шестьдесят лет. Только три или четыре человека здесь присутствующих знают его больше тех пяти-шести месяцев, которые он проработал с нами, но, товарищи, и этих месяцев оказалось достаточно, чтобы мы полюбили его всем сердцем.
— Правильно, кацо! — крикнул Гогошвили.
— А полюбили мы его, — продолжал Афанасий Семенович, — за его большое сердце и золотые руки. За то, что время, кажется, не коснулось нашего юбиляра. Пять месяцев — ничтожный срок, но за этот ничтожный срок он сумел стать для одних из нас братом, для других отцом, для третьих советчиком, и для всех нас без исключения — другом. И поэтому я думаю, что не ошибусь, если скажу от имени всех присутствующих: «Дорогой Даурен Ержанович! Друг наш хороший, мы все очень любим тебя!»
— Правильно, правильно! — зашумели вокруг.
— Итак, друзья, этот тост я поднимаю за первые шестьдесят лет жизни Даурена Ержановича, во-первых, а во-вторых, за те шестьдесят, которые за ними последуют, — итак, живите сто двадцать лет, дорогой Даурен Ержанович. Дай я тебя обниму, мой дорогой друг.
Зазвенели бокалы, выстрельнули все пять бутылок шампанского. Тосты следовали один за другим, сразу сделалось весело и шумно, образовались группы, кружочки, компании. Через полчаса кто-то запел песню и полстола присоединилось к ней, а еще через пять минут окна дребезжали от мощного рева геологов.
Только два человека не поют. Они сидят и разговаривают. Им многое нужно сказать, а еще больше друг от друга выслушать.
— И вот наконец о Хасене. Прости, но я совершенно не понимаю тебя, — говорит Даурен Ержанов Нурке Ажимову.
— А чего тут не понимать? — пожал плечами Ажимов. — Что, ты его не знаешь?
— Не понимаю этой твоей раздражительности, — сдержанно отвечает Даурен. — Разве ты не знаешь, какие испытания выпали на его долю? Ведь сейчас это просто-напросто больной человек. По его мнению, все, кто во время войны остался в тылу да еще сумел подняться за это время по служебной лестнице, — дурные люди. Ну, полный бред, конечно. Его ушибленный мозг не может сообразить, что без активного тыла невозможен и фронт. Но это его пунктик, и тут уже ничего не поделаешь. Человек с чистой совестью поймет его правильно.
Ажимов вздохнул и наклонил голову.
— Ну, а у меня совесть нечиста, и в отношении меня он, возможно, и прав.
— В чем он прав? — раздраженно поморщился Даурен. — В чем твоя совесть нечиста? — и видя, что Ажимов что-то хочет сказать, резко махнул рукой: — Ладно! Хватит! Хоть сегодня-то помолчи! Слышишь, как веселится молодежь?
— Нет, сегодня я буду говорить, — угрюмо и упрямо ответил Ажимов. — Я довольно молчал. У меня уже губы запеклись от молчания. Я молчал, когда заведомые прохвосты и публично и с глазу на глаз ругали вас — моего учителя. Когда негодяи спрашивали меня:«Ты веришь, что Даурен добровольно сдался в плен?» — я, вместо того, чтобы плюнуть им в лицо, мямлил и тянул: «Не знаю, но раз говорят...» А надо было крикнуть: «Ведь Даурен не ты, негодяй! Ведь Даурен — честный человек, скотина ты эдакая!» А сколько раз я пожимал те руки, которые надо было обрубить по самое плечо. Сейчас я проклинаю и свою глупость и свое трусливое безверье, но толку-то что? Разве поверит в мое раскаяние такой человек, как Хасен? И он прав в своей ненависти, тысячу раз прав! Но в конце концов он жив, а меня-то он презирает за то, что я не стал двадцать лет назад трупом. Логично ли это? Впрочем, может быть, и логично! Не знаю! Я уж ничего больше не знаю.
Он говорил громко, страстно и, казалось, искренно и сам, пожалуй, не знал, притворяется он сейчас или нет. Он только знал одно хорошо: он боится. Страшно боится. Боится потерять место в науке, положение в обществе, боится утратить любовь сына и уважение коллег.
— Нурке, хватит, — вдруг резко перебил поток его излияний Даурен, — ни слезами, ни словами здесь не поможешь! И помни, пожалуйста, Белинского, он как-то написал: «Человек, бьющий по щекам другого, вызывает негодованье, человек, бьющий по щекам себя, — омерзенье». Кончим на этом. И ты жив и я жив. Вот работаем вместе! Ну чего еще желать? Ладно, кончили разговор! Вот уже и песня подходит к концу: давай присоединяться к молодым!
Кончили петь, и снова зазвенели рюмки, начались нескончаемые тосты, пили опять за Даурена Ержанова, старейшего геолога республики, за его ученика Нурке Ажимова, авторитетнейшего геолога республики, за Афанасия Семеновича Жарикова, за самого молодого геолога республики, за Сандро Гогошвили, самого удачливого геолога республики: метил в волка, а попал в киика, и потому в отряде целую неделю жарили свежий шашлык. Затем сдвинули столы, образовали круг и начались танцы. Те, кто не танцевал, отодвинулись в конец комнаты и распались на три основных компании.
В первой компании — Даурен, Жариков, Гогошвили, Васильев. Они горячо что-то обсуждают, наверно, толкуют о делах экспедиции, потому что Даурен все время опять чертит, а Жариков что-то заносит в свой блокнот.
Во второй — Ажимов и несколько молодых ребят,
Нурке Ажимов что-то рассказывает, у него ясное, умиротворенное лицо, порой он уже улыбается и кивает на Даурена. Очевидно, речь идет о его молодости. Очень редко видели начальника экспедиции таким простым и ясным. И ребята слушают не перебивая.