Шрифт:
Он плакал над «Лоскутными одеялами мира», которые его мать выстегивала для благотворительных аукционов. Даже если ее знакомые квакеры, сжалившись, покупали эти одеяла, они всегда приносили гроши, потому что были безвкусными поделками из лоскутов всех мыслимых и немыслимых расцветок, какие только известны цивилизованному человеку. Он плакал о непроданных одеялах и о тех, что находили пристанище, плакал о том унылом энтузиазме, с которым мама объясняла, что каждый цвет символизирует какой-то национальный флаг, что голубой с белым — это Израиль или Аргентина, красный горошек на белом фоне — Япония, а зеленая, желтая и красная полосы со звездами в центре могут изображать Эфиопию, Сенегал, Гану или Камерун, в зависимости от того, как в это одеяло завернуться во сне.
Он оплакивал свою скаутскую форму, съеденную чешуйницей, — о, как горько он оплакивал ее! Каждый стертый след от галуна, каждая дырочка на ненужной уже сорочке вызывала стеснение в груди, и глаза снова жгли слезы. Он плакал о том, что в последний раз, когда он ходил в Дом скаутов, он не знал, что это был его последний раз. Почему никто не сказал ему?
Он плакал и о том, что пережила Би. Семейная фотография, на которой ей шесть, синевато-багровые прямоугольные следы от скотча крест-накрест пересекают ее губы и щеки. Как можно так обращаться с ребенком? Он плакал о том, что ей приходилось делать уроки в туалете, потому что кухня была полна каких-то чужих людей и она не могла пройти в свою комнату. Он плакал обо всех несчастьях, которые Би пережила в детстве, о тех, что случились задолго до того, как они познакомились.
Это были печали урожая разных лет, хранящиеся в разных погребах памяти, расставленные в хронологическом порядке, его слезные протоки находились на конце электрического провода, который, не касаясь последних десятилетий, уходил прямиком в отдаленное прошлое. И Би, о которой он плакал, была хорошеньким маленьким призраком, вызванным из вороха фотографий и воспоминаний, но от этого не менее жалким.
Под конец этих слезливых приступов он выплакался над коллекцией монет, которую подарил ему отец. Коллекция была магазинная, но монеты в ней были настоящие — красиво оформленный набор начинающего коллекционера, включающий французский франк, итальянскую лиру, монету в десять драхм, немецкие пятьдесят пфеннигов с женщиной, сажающей какой-то росток, и прочие обыкновенные сокровища, которые для несмышленого мальчика были подобны реликвиям древних эпох, доисторических империй нумизматики. Ах, святая простота... Но очень скоро некий школьный приятель нашептал ему в ухо, словно змий-искуситель, что его чопорная маленькая коллекция вообще ничего не стоит, и убедил Питера обменять весь набор на одну-единственную монету, отчеканенную, по его словам, в триста тридцать третьем году нашей эры. Это был бесформенный и ржавый кусок металла, но на аверсе у него был выбит воин в шлеме, и Питер поддался на уговоры. Отец пришел в ярость, когда обнаружил это. Он все твердил как заведенный: «Добро бы настоящая... добро бы настоящая!» — и прочел Питеру лекцию о том, как обыденны медные монеты времен Константина, и как сильно повреждена эта монета, и сколько чертовых подделок гуляет среди этих якобы древних монет. Питер горячо возражал: «Тебя там не было!», имея в виду не столько эпоху правления Константина, сколько тот миг, когда маленький и впечатлительный мальчик был обманут тем, кто старше и хитрее. Долгие годы это ядовитое «Добро бы настоящая...» разъедало его сознание, подтверждая все жуткое и холодное, что было в его отце. Когда же до Питера наконец дошло, что на самом деле отец попросту обиделся, старик был уже в могиле.
Обо всем этом и о многом другом рыдал Питер. Потом он почувствовал себя лучше, будто очистившись. Его уставшие веки, которые в любом другом месте потребовали бы осторожного ухода, заботливо успокоила маслянистая влага теплого воздуха. Голова, в которой до самого конца приступов истерики не переставало стучать, теперь казалась легкой и ясной, словно под анестезией.
— Очень длинная пеня, — сказала Любительница Иису-са—Пять, сидевшая прислонясь спиной к аналою.
Уже не впервые она вот так навещала его в церкви в тот час, когда большинство ее соплеменников спали.
— Почему вы не спите? — спросил он, приподнявшись на локте.
Он едва мог ее разглядеть, в церкви почти не было освещения — всего несколько керамических плошек с горючим, в которых плавали фитили — игрушечные жаровенки.
— Пронулаь, — сказала она, словно этим все объяснялось.
Наверное, так оно и было.
Он мысленно повторил ее реплику: Очень длинная песня. Очевидно, для нее его рыдания ничем не отличались от пения. Горечь в его голосе была «утрачена при переводе», она слышала лишь гулкую музыку плача, ритм всхлипов. Может, она была бы и не прочь подхватить, но не разбирала ни единого слова.
— Я вспоминал то, что было давным-давно, — объяснил он.
— Давным-давно, — отозвалась она, будто эхо. Затем: — Давным-давно казал Гоподь Израилю: Я возлюбил ва, люди Мои.
Цитата из Иеремии была для Питера сюрпризом, но не потому, что ей удалось запомнить этот стих, а потому, что это была цитата из более современного перевода, чем Библия короля Якова, — из «Новой жизни», если он не ошибся. Неужели Курцберг выбирал между разными Библиями? У короля Якова не было «давным-давно», было «издали», как в оригинале на иврите.
Давным-давно за тридевять земель... а может, это и в самом деле одно и то же? Очнувшись от схоластического морока, он открыл было рот, чтобы спросить у Любительницы—Пять, почему она цитировала этот кусок Писания, что он для нее значит.
Но голова Любительницы—Пять свесилась ей на грудь. Каковы бы ни были причины ее бессонницы дома в своей кровати, она обрела сон здесь, рядом с ним.
И во второе свое пребывание в поселке Питер пережил первую свою смерть. То есть первую в своей жизни смерть оазианца.
Он по-прежнему не имел понятия об истинных размерах населения, но склонялся к тому, что жителей, наверное, несколько тысяч и Любители Иисуса представляют собой лишь малую толику от множества душ, роящихся в этом великом улье. Конечно же, в этих янтарных стенах должны были случаться рождения и смерти, это нормально, как и в другом большом городе, но Питер не был допущен к ним, пока однажды Любитель Иисуса—Один не пришел и не сказал, что умерла его мать.
— Моя мама, — объявил он, — умерла.