Шрифт:
Праздники окончились, пора выходить на работу.
Алка будет преподавать литературу - должны ведь дети знать Пушкина. А я буду придумывать механизмы - должна ведь быть на заводе своя автоматическая линия.
– А когда следующие праздники?
– спросила Алка.
– Восьмое марта.
– Восьмое марта - только один день.
– Первое мая, - сказал я, потому что давно все высчитал, - три дня: первое, второе, третье.
– Первое, второе, третье, - повторила Алка и загнула по очереди три пальца.
– Поедем за город!
– Грязно будет.
– А мы сапоги наденем.
– Ты поедешь...
– не верю я.
– Нет, поедем, поедем, поедем, - страстно проговорила Алка.
– Я никогда не была весной в лесу.
Как-то так сложилось в моей жизни, что я тоже никогда не был весной в лесу.
Наверное, в это время снег сошел и почки набухли листьями.
Я представил себе, как умел, весенний лес, дымно-сиреневый и прозрачный, а в этом лесу себя и Алку в куртках и новых резиновых сапогах.
Когда стало немножко теплее
Настя вернулась из булочной и принесла батон за тринадцать копеек, хотя я просила ее купить булки-слойки.
– Батон большой, - объяснила Настя свои действия.
– Я его буду весь день терзать...
Я сказала, что можно терзать то и другое по очереди, но Настя слушала меня невнимательно.
– Я в магазине слышала, в Америке это... напряжение плохое, - сообщила она.
– Ты бы пошла в магазин, взяла чайник масла. И манки. А то, как объявят, очередь выстроится до горы, и не достанешь ничего.
– Ладно, - обещаю я, чтобы было короче.
– Если объявят войну, я повяжу глаза платком и лягу на дороге. Пусть хоть машины едут, хоть лошади... И не подымусь.
Моей Насте кажется, что в третьей мировой войне будет участвовать конница Буденного.
Настя рассеянно смотрит за окно. У нее свои воспоминания о войне, у меня - свои.
За окном черным комочком по белому снегу передвигается моя дочь. Она как две капли воды похожа на меня в ее возрасте: то же круглое лицо и низкая челка. Я очень похожа на свою мать в молодости, а Настя совершенно не переменилась за ту четверть века, которую я ее знаю. Какая была, такая и осталась, только волосы стали седые. И я иногда не пойму: то ли время идет, то ли остановилось.
– Вот будет немножко теплее, пойдешь на улицу, - говорит Светке тетя Нина.
Светка сидит на диване с лицом, приготовленным к плачу, а я стою в дверях в шубе и валенках. Валенки у меня старые, в кожаных заплатах, шуба ободранная, полоски меха свисают с нее, как собачьи уши. Тем не менее у меня есть шуба и валенки, и я хожу гулять. А у Светки нечего надеть, и она всю зиму, вот уже третий месяц, сидит дома.
Я младше Светки, моя одежда на нее не лезет. Мне приказано уходить из дома незаметно, чтобы не травмировать Светку, но незаметно уходить неинтересно.
– Ну, я пошла гулять, - как бы между прочим сообщаю я.
– А-а-а!
– громко, с отчаянием вскрикивает Светка.
– Не гулять, не гулять...
– машет руками тетя Нина, а моя мама стремительно оборачивается и делает мне свирепое лицо.
– Гулять, гулять, - тихонечко втолковываю я Светке, вытаращив глаза от напряжения, и тут же выскакиваю на крыльцо, с большим удовлетворением воспринимая Светкин крик.
Мама выскакивает за мной следом и начинает меня трепать, шумно, но не больно. Она делает это для хозяев дома, чтобы тетя Нина не заподозрила маму в солидарности со мной и не выгнала бы нас с квартиры. Я и мама - эвакуированные, а Светка и тетя Нина - местные. Они жили в этом поселке до войны и останутся жить потом, когда война кончится. А мы сядем на грузовик и уедем в Ленинград. Там высокие каменные дома, и все говорят на «а», а не на «о». «Карова», а не «корова», «пашли», а не «пошли».
Мама треплет меня на крыльце, хочет, чтобы я тоже заорала, и тогда Светкин моральный ущерб был бы частично возмещен. Но я молчу, как партизан на допросе. Не хочу облегчать Светкину участь своим позором.
Мама бросает меня и уходит в дом. Сейчас она начнет меня унижать перед Светкой, а Светку, как ни странно, это примирит с судьбой.
А на дворе - красота и пространство. С яркого неба сыплется сверкающая снежная пыль, и если долго смотреть на нее, а потом закрыть глаза, то она идет перед закрытыми глазами.
Скобка на воротах белая от мороза, будто сделана из сахара. Неделю назад я лизнула ее кончиком языка. Язык тут же прилип. Я стояла нагнувшись, с вытянутой шеей и примерзшим языком - это было нелепое и унизительное зрелище. Моя подруга Милька и двоюродная сестра Ренатка молча стряхнули со своих рук грязные, влажные от снега варежки и принялись отдирать мой язык кислыми чумазыми пальцами. Все закончилось тем, что на двор выскочила моя мама в одном платье и плеснула мне в лицо ковш горячей воды. Язык отстал, а на скобе до сих пор осталась розовая горка из смерзшейся крови и слюней.