Шрифт:
Так вот: этот «крупный разговор», по-видимому, настолько уже исчерпан и забыт в новом столетии, что как раз сегодня он едва ли не впервые становится доступен пониманию в своем целом – не как прошлое только, но как герменевтически «действенная история».
Мы слишком часто судим о прошлом по «результатам» его, обманываясь и в отношении истории, и в отношении себя самих. Можно ли судить о «крупном разговоре» начала прошлого столетия по результатам его, и что здесь считать результатами? Неисчерпаемый урожай талантов, текстов, произведений или духовное одичание и «немогота»? Ведь можно остаться с текстами, как с дыркой от бублика.
Не приходя в сознание
Некий символический результат советского века, утратившего историческое сознание и преемственную память о «крупном разговоре», находим не столько в отечественной философии, сколько в отечественной литературе. Задолго до того, как литературоведение осталось без своего предмета – литературы, прошлое без будущего, а общественное сознание – без общества и сознания; задолго до того, как распространились постмодерно-постсоветские робинзонада и отсебятина; за десятилетия до всех духовных и не очень духовных сюрпризов и концов «нулевого» десятилетия пост-модерно-постреволюционный «конец игры» последних советских десятилетий изображен в финале нашего советского Рабле – «Москвы – Петушков» Венедикта Ерофеева (1969). Финал этот, резко контрастирующий со «смеховым» тоном и фоном «поэмы», вводится фантастической кровавой буквой «Ю», которая возникает в сознании героя в момент его умерщвления неизвестно кем и неизвестно за что в «неизвестном подъезде» где-то неподалеку от Кремля. Последние слова книги: «И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду» [144] . Трудно представить менее раблезианский, менее диалогичный, менее «бахтинский» конец; и не случайно М. М. Бахтин, восхищавшийся книгой В. Ерофеева, как известно, не принял ее конца. Каждый прав на своем историческом месте: Бахтин – «не наша дичь», а Венечка, герой и автор, – советский человек на постреволюционной стадии, у него нет выхода-избытка к тому, что на языке того же М. М. Бахтина называется «открытой серьезностью» [145] .
144
См.: Ерофеев В. Оставьте мою душу в покое. – М.: АО «Х. Г.С.», 1997. – С. 136.
145
Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса (1940; 1965) // Бахтин М. М. Собр. соч.: В 6 т. – М.: Языки славянских культур, 2010. – Т. 4 (2). – С. 135.
Буква «Ю» в финале книги знаменует безысходный тупик: разрыв времен настолько серьезен, что историческая серьезность невосстановима, невосполнима; серьезным может быть только объективирующее осмеяние собственного «хора», т. е. того «мы», внутри которого я помню себя, идентифицирую себя как историческое существо. Героя и автора нет вне хора, вне общественного сознания и памяти советского человека, но они уже и вне хора: идеализации советского сознания стали пустыми штампами, которые можно (и должно) осмеивать и пародировать. Поэтому смех здесь не может быть «амбивалентным», т. е. хоронящим и возрождающим одновременно; но это и не «сатиризующий» смех (не политическая сатира), тем более не ресентимент, характерный для «постмодернизма», т. е. для духовно-идеологических чаяний на стадии отчаяния (на стадии «пост»). Буква «Ю» – это состояние исторического сознания, которое помнит только свое настоящее в качестве комического эха прежней, но разоблаченной серьезности; состояние, из которого невозможно выйти. Поэтому здесь невозможна даже смерть, невозможна трагическая серьезность, но лишь безысходная самоотмена сознания без возможности снова и по-новому «прийти в сознание». Это комично и жутко в одно и то же время; это кремлевский Кафка, в своем роде «народный» и без всякой мистики.
Все парадигмы отдыхают
Но там, где невозможна «открытая серьезность», невозможен, надо полагать, и продуктивный кризис. Здесь мы от общих очертаний «конца разговора» переходим к современному состоянию гуманитарных наук и философии исторического опыта.
Первое, что бросается в глаза и у нас, и на Западе, – это общая утрата векторов движения. Не только постмарксистская парадигма «отдыхает», о чем говорилось в ходе одной дискуссии в журнале «Логос» [146] ; в ситуации Конца Разговора все парадигмы отдыхают. Модель истории науки у Т. Куна – революционная наука, нормальная наука, смена парадигм – едва ли объясняет такое положение вещей, менее всего – в истории наук исторического опыта (не говоря уж о философии). Инерция «парадигм» (которую следует отличать от так называемых традиций) относится не только к гуманитарным наукам, но и к так называемым опытным наукам, к hard science, со времен Декарта гордившимся своей объективностью. В ситуации «конца Бэконовской эпохи» [147] , не случайно совпавшей с Концом Разговора, оказалось, что естествознание тоже исторично, т. е. человечно, оно тоже лишилось своих метаимперативов (вроде «покорения природы») в результате их реализации, и люди с естественно-научным мышлением заговорили о «гуманитаризации» и «тексте». Но, конечно, общий «кризис без кризиса» особенно жестко и комично проявляется в так называемых герменевтических дисциплинах, т. е. в науках социально-исторического опыта мира жизни, функция которых – наводить «герменевтические мосты» между прошлым и современностью и постольку всякий раз снова и по-новому «приходить в сознание» в ходе исторического становления. Почему же все парадигмы «отдыхают»? Можно указать, по меньшей мере, две причины: одна, на мой взгляд, общая у России с Западом, другая касается судеб отечественной гуманитарии в советский век и после него.
146
См.: Плотников Н. Критическая теория отдыхает (Заметки о парадигмах критики) // Л огос. – М., 2001. – № 2. – С. 76–80.
147
Bohme G. Am Ende des Backonschen Zeitalters: Studien zur Wissenschaftsent-wicklung. – Frankfurt a.M., 1993.
1. На протяжении XIX и особенно XX в. гуманитарные науки развивались под знаком «спецификации»: движущим началом был метаимператив автономии, конкретизации предметного поля той или иной дисциплины и ее специфических методов. Но когда этот метаимператив реализовался, т. е. до конца институализировался и «приватизировался», несомненные завоевания обернулись изоляцией, отъединением данной дисциплины от той конкретной осмысленной и живой целостности социально-исторического опыта, которая питала автономию, когда принцип был эвристическим, и перестала питать, когда принцип «разакадемичился» в совершенно иной социокультурной ситуации и в новых поколениях. С не нами завоеванной автономией сегодня нечего делать: она «гнетом мстит за свой уход», и даже ниша позитивизма не спасает научную дисциплину от утраты предметного телоса, когда «тексты» все в наличии, а делать с ними как бы нечего, потому что уже никто толком не знает, что и как исследовать и «читать». Особенно поучительна в этом отношении судьба литературоведения, которое сегодня пытается «выжить», отказываясь от автономии, с трудом и с большими потерями завоеванной к середине прошлого столетия; автономия как бы вдруг оказалась ловушкой: попытки научно обосновать «литературность» литературы, совершенно оправданные сами по себе, зашли в тупик, утратив «инонаучный» мотивационный затекст, императивы и импульсы своего времени. Так называемые научные результаты предшествующих поколений, бесспорные и перспективные сами по себе, как бы вдруг зависли в пустоте уже не очень понятных императивов и притязаний, разделить и продолжать которые (тем более – заново поставить под вопрос) нет ни повода, ни способностей, ни времени. Впрочем, судьба литературы, похоже, не многим отличается от судьбы литературоведения: и там и здесь заметна убыль прежде насущной потребности услышать слово, войти в незавершенный разговор. Известная победа «рынка» и «заказа», «грантов» и «инноваций» над искусством и научным исследованием не столько причина, сколько следствие Конца Разговора. Чудеса современных средств коммуникации, обмена информацией и т. п. свели почти на нет потребность и чудо «междучеловеческого», и далеко не только в форматах СМИ.
2. В Отечестве эта общая ситуация гораздо драматичнее, чем на Западе, который не пережил разрывов в историческом опыте и погромов нескольких научно-гуманитарных поколений в таких масштабах, как это произошло в период Второй (кремлевско-советской) империи. Основное событие в философии XX в. – «переход от мира науки к миру жизни» в самом научно-гуманитарном мышлении [148] – в русской философии уже не могло нормально состояться, поскольку к власти в стране пришла, по определению Г. П. Федотова, «новая богословская школа» [149] , подменившая реальный исторический опыт и ориентацию в нем анахронической историософией под видом «научной идеологии». «Тем самым, – писал Федотов, – вековое противостояние интеллигенции и народа оканчивается: западничество становится народным, отрыв от национальной почвы – национальным фактом» [150] . Это переворачивание смысла русской истории в советский век уже было русским «постмодерном»: история пошла «вперед» и в какой-то момент советский опыт мог казаться «впереди планеты всей», но в действительности история пошла «назад»; оттого так трудно сегодня «прийти в сознание», иначе говоря – вступить в ответственное, не случайное отношение к прошлому извне его, по ту сторону привычных «бинарных оппозиций» вроде «западников / почвенников», «правого» / «левого» и т. п., ориентированных на взаимоуничтожение (что, собственно, и произошло). Ведь в социально-историческом опыте, как и в опыте отдельного человека, принципиальные смысловые сдвиги и возрастание сознания возможны не когда-нибудь вообще, но именно в «свое» время.
148
Гадамер Г.-Г. К русским читателям // Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного. – М.: Искусство, 1991. – С. 6.
149
Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции. Цит. соч. – С. 95.
150
Там же. – С. 99–100.
Крах гегельяно-марксистского богословия истории (одновременно далекого и близкого Гегелю и Марксу), в известном смысле, оставил нас вне истории, и это не могло, конечно, не сказаться в первую очередь на науках исторического опыта. Время упущено, и почва истощена настолько, что «новое» полувековой или столетней давности (даже отечественное) не воспринимается, не развивается, но лишь имитируется, и новейшие симулякры воспроизводят и радикализуют старую беду «догоняющей» нации – «пенкоснимательство и западническое чванство, никогда не исчезавшее из русской земли» [151] .
151
Вейдле В. В. Россия и Запад (1956) // Вопросы философии. – М., 1991. – № 10. – С. 68.
Ситуация с «образованием» (на Западе и у нас) – скорее следствие происшедших сдвигов. Вузовская администрация, как показал Б. Риддингс [152] , взяла на себя функции объективных критериев знания, утраченных самим Университетом: идея «совершенства», питавшая и двигавшая научную культуру и образование в Новое время, исчерпав себя, перешла в сферу учета и контроля, радикальной формализации и рационализированного иррационализма рейтингов, учебных планов, числа публикаций и отчетов о проделанной работе – всего того, «совершенство» чего определяется именно тем, что никому, собственно, не нужно.
152
Риддингс Б. Университет в руинах (1994). – М.: Высшая школа экономики, 2010. – 304 с.