Шрифт:
Но с другой стороны, христианство, как и всякая религия, продолжало крепко сковывать порыв человека к совершенно независимому самочувствию. Оно духовно закрепощало уже одним тем, что вынуждало поверять свои поступки мерилами неотмирными, сверхчеловеческими, которые почитались раз и навсегда изреченными истиной и благом. Земные нужды искажались этой всегдашней оглядкой на небеса, земные дела взвешивались на весах нездешней справедливости, земные беды предписывалось сносить ради потустороннего блаженства.
Возрождение, а вслед за ним особенно просветительский XVIII век пробили брешь в этом мистическом самоотчуждении личности. Затем бурный рост в XIX столетии естественнонаучного и исторического знания еще сильнее подорвал устои христианства. «Смерть Бога» в душах людских, возвещенная Ницше, прозвучала на пороге XX века, по мнению Мальро, как отходная былому невольничеству и благовест окончательного возврата человека к себе. Пробил час цивилизации, в которой впервые, как не уставал повторять Мальро из книги в книгу, из статьи в статью, «религиозный остов, имевший всегда основополагающее значение, утрачен» [51] . Нет больше общепризнанного трансцендентного абсолюта, он разменивается на мелкую монету. Насаждаемая любым вероисповеданием «всеупорядочивающая Ценность дробится на множество ценностей» («Голоса безмолвия»). Ценностей собственно гуманистических и самодостаточных, поскольку они впрямую, без посредничества свыше, выражают соотнесенность человека с самим собой и другими людьми, с человечеством в его многовековом становлении.
51
L’Express, 3/9 nov. 1975. P. 113.
Впрочем, столь существенная ломка затянулась надолго и протекала крайне болезненно. Обрыв религиозной пуповины, которая прикрепляла умы к некоему вседержителю конечных смыслов и целей бытия, нес с собой, помимо обретенной самостийности, и свои трудновосполнимые потери. У верующего был незримый «собеседник», вроде бы бравшийся внести ясность в самые мучительные недоумения, утешить в самых безысходных обстоятельствах, оправдать то, чему с точки зрения отдельной личности оправдания не находилось. От живого Бога можно было надеяться, скажем, получить если не вполне достоверный, то облегчавший душевную муку ответ на «проклятый вопрос»: «Зачем смерть?». Мертвый Бог хранил молчание. И «никаким промыслом Всевышнего, никаким грядущим воздаянием, ничем нельзя было освятить конечность человеческого существования» («Королевская дорога»). «Богооставленность», согласно Мальро, порождает неистребимый трагизм самосознания, застигнутого развалом христианства.
Правда, переживающая столь крутой сдвиг западноевропейская цивилизация на первых порах пробует заполнить образовавшуюся пустоту, облегчить боль и тревогу утративших веру тем, что настойчиво приглашает их забыться, уйдя с головой в насущные дела по материальному устроению жизни. Каждая из обмирщенных ценностей, в свою очередь, бессознательно обожествляется, возводится в культ. Но всякий раз подобные подстановки оказываются тщетными и кратковременными. Тщетными потому, что найденные было «заменители» предназначались для другого, не для «спасения души». Кратковременными потому, что быстро обнаруживали свою изнанку.
Так, культ знания и инженерно-технического обуздания природных стихий, наряду с несомненными достижениями, был чреват и наращиванием невиданной разрушительной мощи, угрозы катастрофических потрясений. Впрочем, дело даже не в бесчеловечном применении достигнутого естественными науками, а в изначальной несостоятельности сциентистского идолопоклонства. Ведь оно берется не за свое дело, когда переносит выработанные христианством мыслительные привычки, строй запросов и душевную настроенность на совсем иные, светские, но перетолкованные в старом ключе духовно-исторические образования. Мало-помалу становилось ясно, что науки (равно как и те или иные граждански-политические веяния), справляясь с собственными задачами, сами по себе не способны, однако, «разрешить трудности личностного существования» («Голоса безмолвия») – послужить поставщиками не просто знания или прикладного умения, а сверх того еще и смысла человеческой жизни или, что то же, разгадки смерти. «Любая из мировых религий при помощи своих мифов и преданий одновременно и объясняла мир, и делала его значимым. После дарвиновской эволюции объяснение мира впервые не привносит в него смысл… Нет науки, которая бы не считала истину высшей ценностью. Но эта истина есть высшая ценность только для самих исследователей. Ошибаются, когда слишком легковесно воспринимают слова одного из героев Достоевского [52] : “Если бы мне пришлось выбирать между Христом и истиной, я бы остался с Христом против истины”. Новейшее божество, наука, может сделать больше всех своих предшественников, потому что может уничтожить самую Землю. Но она – немой бог» («Лазарь»). Поэтому «наша цивилизация, будучи способна покорить весь земной шар, не способна, однако, изобрести собственные храмы и собственные гробницы» («Антимемуары») [53] . «С тех пор как она утратила надежду обрести смысл мира в науках, она лишилась всякой духовной цели» («О европейской молодежи») [54] . Преклонение перед Разумом, завещанное просветителями, спустя полтора-два века на Западе изрядно сникло, и отныне «важнейшую роль играет… сознание неспособности разума упорядочить жизнь» («Голоса безмолвия»).
52
В «Бесах» в одной из бесед Шатов напоминает Ставрогину: «Не вы ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной?».
53
Malraux Andre. Antimemoires. P., 1967. P. 11.
54
Malraux Andre. D’une jeunesse europeenne // Ecrits (Les Cahiers verts. № 70). P. 145.
Подобные же злоключения претерпевают в позднебуржуазном обществе и прочие ценности, торжество которых предсказывали его идейные предтечи – просветители и их преемники. Они приветствовали приход демократии, но «мы знаем, что она несет в своем чреве капитализм и всеопутывающую власть полиции» («Голоса безмолвия»). Они провозглашали свободу для всех и каждого, но культ собственной личности у буржуазного индивида обернулся разгулом корысти и своеволия, когда «самость» иной раз утверждала себя на костях других под клич «все позволено», вплоть до пыток и лагерей смерти. Они учредили, как последнее освящение помыслов, трудов и жертв, либерально-светскую «религию Прогресса», усмотрев в истории неуклонное и гладкое восхождение к вершинам благоденствия и суля сложившемуся мироустройству безграничные, все более безоблачные дали впереди. Однако невиданные приступы человеконенавистнических страстей в мировых войнах нанесли сокрушительный удар по благодушным ожиданиям и заставили осознать, что цивилизации Запада не даровано, как и ее предшественницам, вечного бессмертия. «Огромные и безоговорочные надежды, возлагавшиеся человеком на будущее, перестали быть для нее несомненными» («Завоеватели»).
Словом, XX век изрядно поколебал прекраснодушную веру XIX-го в направляемое Разумом прямолинейное и необратимое шествие западного общества от победы к победе. Поворот исторических событий, считает Мальро, не оправдал предсказанного совершенствования, то и дело сбивал с толку, повергал в испуг коварнейшими подвохами. И умам, простившимся с божественным советчиком, больше не к чему было прибегнуть, чтобы унять свою растерянность и тревогу. Предоставленные самим себе, наедине с очевидностями своей смертной участи, они улавливали повсюду необъяснимый разгул враждебных судеб, слепого рока. «Удел человеческий» и мыслится Мальро как кодовый ключ трагических умонастроений, выплеснувшихся вследствие духовно-исторических сдвигов в кризисную пору заката человечества религиозного и серых предрассветных сумерек человечества безрелигиозного. «Расщелина» между личностью и сущим есть знамение этой переходной поры.
Все усугубляется для Мальро еще и тем, что науки поселили во внутренней структуре самого человека не менее смущающую расколотость и недоумение относительно того, что же он такое по своей сути. Взрыв этнографических открытий, касающихся совершенно разных обычаев, верований, уклада жизни и мышления множества племен и народов земли, былых и живущих поныне, размыл прежние понятия о «тождестве человека самому себе» на протяжении всей истории. Чрезвычайно затруднены, если не сделались вовсе невозможны, попытки вычленить из этой крайней разномастности совершенно устойчивое ядро, которое имело бы право обозначаться как «человеческая природа». Ведь по мере отслоения культурно-исторических переменных в остатке обнаруживается «инвариант» в виде как раз не-человеческого – животной телесности: «Все люди едят, пьют, предаются любви; но они едят разное, пьют разное, мечтают о разном. У них почти нет ничего общего, кроме того, что они все спят (когда спят без сновидений) и еще – умирают» («Орешники Альтенбурга»).