Шрифт:
Некоторое время спустя мы с Фрицеком разошлись — это произошло, собственно, из-за моих стихов. Он так долго приставал ко мне, что я наконец с большой неохотой и сомнениями принес ему свои помятые и густо исписанные тетрадки; я уже тогда не любил быть на виду. Мне не хотелось спрашивать, что он думает о моих сочинениях, а сам он молчал. Только через несколько месяцев я между прочим заметил, что пора бы ему вернуть мои стихи.
Фрицек удивился.
— Какие стихи?
— Тетрадки, что я тебе дал.
— Ах, эти, — вспомнил Фрицек и оскорбился. — Я их тебе завтра принесу, если ты мне не веришь, — промямлил он и надулся, изображая укоризну. Мы шли молча; Фрицек только возмущенно фыркал и качал головой, как человек, глубоко раненный непониманием и черной неблагодарностью. Внезапно он остановился и протянул мне холодную руку:
— Привет, я ухожу.
— Но что я тебе сделал?
— Ничего, — сказал он, глотая слезы. — Я… я хотел переложить на музыку некоторые твои стихи, а ты… будто я хотел их украсть!
— Но ты мне об этом ничего не говорил!
— Я хотел сделать тебе сюрприз… Одна вещь у меня уже почти готова — та, что начинается: «Опять один, один под небом хмурым…»
Я сжал его вялую руку.
— Не сердись, Фрицек, ведь я не знал! Я так рад, что тебе они хоть немножко понравились. Но ты вообще ничего мне не говорил…
— Я так полон ими, у меня они все время звучат в голове, а ты… Художник так бы не поступил, — выкрикнул он со слезами в голосе. — Такое низкое недоверие! Не бойся, я верну твои тетрадки. Я ни в ком не нуждаюсь! Я и один проживу! — Ни с того ни с сего он вдруг круто повернулся и пошел в противоположном направлении. Я догнал его и добрый час уговаривал, что я ничего плохого не имел в виду и мои тетрадки он может держать сколько захочет…
— Ты не должен был так говорить, Шимек, — твердил он уязвленно, — ты ведь знаешь, я — богема… Мне ли помнить, кому что возвращать! Вот всегда так бывает, когда поведешься с людьми… с людьми не своего круга.
Короче, — что поделаешь! — дружба наша разладилась. Фрицек со мной почти не разговаривал… Шли полугодовые экзамены, Фолтын хватал оплошные колы; тщетно я подсказывал ему, он мрачно отвергал мою помощь и садился, тяжело глотая слюну, с трагически укоризненным выражением на лице; глаза его наполнялись слезами, а нос являл живой укор — на нем прямо было написано, что всему виною я. В середине седьмого класса Фрицек провалился по трем предметам; при виде своего табеля он побледнел, подбородок его затрясся, но, когда я хотел утешить его, сказав, чтобы он не очень огорчался, он отвернулся. Это ты виноват, словно говорила его спина, содрогавшаяся от подавляемых рыданий. Мне было нестерпимо жаль его… Да и самого себя тоже.
Вскоре Фрицек заключил новую великую дружбу. Его избранником на этот раз был корифей нашего класса — первый ученик и любимчик всех наставников: нежный, бледный и хрупкий мальчик, хорошенький, словно девочка, аккуратный и вежливый… В классе его считали тихоней и относились к нему с легким пренебрежением и подозрительностью по причине его школьных совершенств. Как сблизились эти двое и что они нашли друг в друге, не знаю; я ревновал отчаянно и яростно, вероятно, потому, что в глубине души сам мечтал завоевать расположение нашего классного Адониса. Я чувствовал себя бесконечно несчастным и покинутым, видя их вместе. Как-то я умышленно грубо прокричал вслед Фрицеку: «Может, ты все-таки вернешь мои тетрадки?» Фрицек не ответил, лишь пожатием плеч выразил мне свое презрение. На следующий день во время урока он вдруг смертельно побледнел и встал, пошатываясь, как будто ему стало дурно.
— Что с вами, Фолтын? — спросил учитель.
— Простите, господин учитель, — выдохнул Фрицек, — я тут не могу сидеть. От Шимека воняет.
Я покраснел, будто он ударил меня по щеке.
— Это неправда, — защищался я, не помня себя от стыда и обиды. — Пусть другие подтвердят…
— Воняет грязью, — твердо повторил Фрицек.
Учитель нахмурился.
— Так пересядьте куда-нибудь и не мешайте вести урок.
Фолтын сложил свои учебники и с тихой торжествующей усмешкой, на цыпочках, будто устремляясь куда-то ввысь, проследовал к парте своего кумира. С тех пор я с ним не разговаривал. Тетради он мне так и не вернул.
Не знаю, возможно, мои воспоминания о Бедржихе Фолтыне окрашены этим последним впечатлением; этот случай глубоко задел и унизил меня. Сегодня, будучи судьей, я снисходительнее сужу о человеческих поступках и, главное, не воспринимаю трагически ложь и измены юности; я привык рассматривать юность почти как состояние минимальной уголовной ответственности. Тогда я был, конечно, потрясен невыразимо; я хотел броситься в реку или бежать из города. Сегодня я бы сказал, что Фолтын, вероятно, хотел быть как можно ближе к нашему первому ученику, чтобы тот помогал ему основательнее и надежнее, чем такая посредственность, как я. И правда, учиться он с тех пор стал лучше. Но, возможно, было тут и нечто большее, общие страсти или дружба-любовь, как бывает в этом возрасте. Я припоминаю, что обоих мальчиков как-то вызывали к директору ad audiendum verbum [134] велось негласное расследование, но о чем шла речь, мы в классе так и не узнали.
134
для словесного внушения (лат.)
Не могу утверждать, что этот юношеский опыт помог мне понять характер Бедржиха Фолтына; жизнь и профессия научили меня известной осторожности в суждениях о человеческой душе. Сегодня я бы так суммировал свое представление о нем: чрезмерно впечатлительный, самолюбивый и несколько избалованный мальчик с художественными наклонностями и, возможно, подлинным музыкальным талантом — не мне об этом судить; себялюбие, развившееся до мании величия, болезненное ощущение своей социальной и физической неполноценности, неверие в себя; заметная склонность ко лжи и хвастовству, впрочем, нередкая в определенном возрасте. При нормальных условиях он стал бы человеком не слишком деятельным, но и незаурядным. Явная склонность к гедонизму. Тип астенический и сентиментальный. Это все, что я могу сказать о нем с уверенностью.