Шрифт:
На этих же листах золотою чеканкою прописана была царская похвала надворной пехоте за верную службу, а также права воинских людей и все их льготы.
То был первый русский памятник на Русской земле. И судьба его была как у всех русских памятников.
Больно жарко любим, ненавидим — до стона в жилах.
Тот немудрёный стрелецкий памятник был, однако ж, неповторимым. Славил убийц, но он же пригвождал к камню тех, кто грабил народ, кто поливал Русскую землю русской крестьянской кровью, не зная меры. (О князе Долгоруком речь).
Где нам такой-то памятник поставить. А надо бы, пусть на невечные времена, с именами разорителей великой России, с именами убийц прошлых и нынешних. Сто раз повторено: история никого ничему не научила, но память — она ведь лава кипящая! Вулкан молчит, дремлет, но уж ахнет — так огонь и дым до звёзд.
9
Малах ходил на влажные лесные полянки за лютыми кореньями, постегаться в баньке — лютые коренья молодят.
С корзинкой, полною золотых цветов, вышел к полю своему. На лужку паслась лошадь. Увидела хозяина, подошла, положила голову на плечо.
Малах погладил любимицу по доброй, всё понимающей морде.
Пшеничка поднималась густая, изумрудная. Ветерки бежали струями, и Малаха осенило:
— Вот оно, времечко-то! Весело течёт. — Сдвинул с глаз лошади чёлку. — Наше с тобой.
Вспомнил первую свою пахоту. У отца сидя на плечах, «пахал». Прост был батюшка, но ради его простоты к ним в избу мужики приходили из далёких деревень, из других уездов даже. Поговорить приходили. В отца, знать, уродился: о всей жизни беспокойство. Как не беспокоиться? В Москве опять беда. Кровь, грабёж. Был один царь, стало два, а нынче вроде бы уже троица. Баба в Грановитую палату впёрлась, сама на троне, а цари у ног её, на скамеечках — дурак и отрок.
Лошадь вздохнула, и Малах вздохнул.
— Всё ты у меня понимаешь... Бог с ними, с царями! Буря да град не побьют нивушки, засуха не иссушит, огонь не спалит, дождь не замочит — будем с хлебом.
Полез в корзину, достал со дна тряпицу. Блинков с собой в лес прихватил, да позабыл о них.
Дал блин лошади, другой сам ел. И ахнул.
— Видишь в поле-то? Рыжего? Коростель... Дружок мой. На крыльцо по вечерам сядешь, а они, дергуны-то, — дрын-дрын, дрын-дрын... Тут тебе и звёздочка загорится.
Малах разделил последний блин, половину дал лошади, свою половину ещё надвое. Кусочек в рот, остальные по земле раскрошил. Коростелю.
Подошёл к полю, коснулся ладонью вершинок стеблей. Стебли под ветерками пошевеливались.
— Ласковые мои детки, — сказал стебелькам Малах. — Я для вас силёнок не жалел, теперь уж вы сами старайтесь, растите.
Поглядел в небо, а оно немудрёное, синенькое.
— Не оставь нас, Господи! — попросил Малах.
На сердце у него было спокойно: чего-чего в жизни не случалось — не оставил его Иисус Христос одного со злом, все бури — добром кончались. Перетерпи — и Господь Бог наградит тебя подарочком, а подарочку цены нет — жизнь.
10
Малах в поле, Савва на корабле. Сидел, привалясь к корме, рекой дышал. На душе было уж так широко, высоко, как это случается на Волге, под нижегородскими необъятными небесами.
Накупив ярмарочных товаров, Савва пустился в очередное плавание и уже знал, с чем будет обратно. Подружился в Нижнем с текинскими купцами. Обещали привезти в Астрахань ковры. У текинских ковров было дивное свойство набираться с годами таинственного блеска и густоты цвета. Договорились и о большом ковре — три сажени на три. Такой ковёр, если он и вправду хорош, можно бы в Оружейную палату продать, а то и подарить ради царёвых очей, ради целования царской руки. Увы! Великие государи пошли ненадёжные. Фёдор во цвете лет помер. Иван да Пётр на роводках у царевны. Да Бог милостив: у бабьего всевластия век должен быть короткий.
Заложа руки за голову, Савва смотрел на небеса. Неужто вся его жизнь запечатлёна в сей бездне и придётся ответ держать за каждую слабину, а то ведь и за подлость... Много чего было срамного в жизни. И всё ведь по мелочам. Чего-то кому-то не дал, пожалел, на что-то польстился... А уж о гордыне лучше молчать. В столпники себя определял! С Богом собирался разговоры вести...
Во сне не приснится, что сталось. Савва погладил дубовый брус.
— Корабельщик...
А перед глазами уже зияла пустозерская яма, и Аввакум на дне. Сожгли батьку. Возвёл-таки на себя ярый царский гнев. Все писаньица! Правда! За правду только вступись — и пропала жизнь. Будут ломать, пока не согнут в дугу, а то и хребет сломают, не хуже медведя.
Небо синело безвинно. Сердце кровью умылось.
— Господи! Почему за служение Тебе, за Правду-то — нет человеку земных наград? Небесная жизнь, может, и чудо, среди лучей-то, без тверди под ногой, но ведь без материнства, без отцовства, без ласки чад, без того, что ты — ответчик за всякий прожитый день и час...
— Монастырь Макарьевский! — крикнул рулевой.
Савва поднялся.
— Приставать не будем. Ветер попутный. За ночь Васильсурск пройдём.
Солнце клонилось к закату. Монастырь сиял в лучах непорочною белизной.