Шрифт:
— Не знаю, чего ты знаешь. Лечи.
— Смилуйся, государь! — боярин рванулся из царских рук и так поспешно вдарился лбом, что встал на него, и ни туда ни сюда, хоть плачь.
— Да ты что, сукин сын, лечить меня не хочешь?! — закричал государь.
Василий Васильевич не в силах разогнуться и в ужасе от того, что вот-вот завалится через голову, закричал, давясь бородой:
— Государь! Оклеветали!
Догадался, наконец, согнуть колени и, уже сидя лягушкой, тянулся губами к царскому сапогу.
— Не могу, государь! Голову отруби, не могу!
— Вот и отрублю, — сказал Михаил Федорович тихо, но внятно и крикнул стрельцам: — Кнута ему, чтоб науку свою поскорей вспомнил.
Страдать твоим людишкам, Россия, страдать вечно.
Вот и везли на допрос человека любезного. Не озорной молодец, не беспутный старик, человек разумный и красивый — такой в грех впадает по уму, а не по скудости.
…Сыскной приказ. За столом дьяк. Кивнул стрельцам, чтоб оставили наедине. Подул на замерзшее слюдяное окошко, пальцем потер проталину, прильнул с любопытством, а сам в это время спрашивал, не вслушиваясь в слова и не ожидая ответа.
— Борис, сын Заблоцкий, с чего бежал к полячишкам? К вере их нечистой? Чем хотел у них выслужиться?
И вдруг повернулся и посмотрел в глаза. За целый год тюрьмы, за многие пытки впервые встретил Борис Заблоцкий умные глаза. И хоть скучно спрашивал дьяк, для чина только, и хоть понимал Борис, что ничего уже не изменит его ответ, что все решено, может быть, смертный приговор решен, сказал страстно, ради умных глаз:
— Не изменял вере, России не изменял, знать хотел о далеких странах.
Усмехнулся дьяк без ехидства.
— Милостью царя поедешь, дворянин Борис Заблоцкий, в дальние страны.
И когда заколыхнулось у Бориса сердечко, дьяк опять усмехнулся и, глядя невесело, досказал:
— К юкагирским народам, в ледяную Сибирь велено тебе. Московский дом твой в казну взят. Если есть с кем попрощаться, поди. Во второй час ночи гнать тебе в Великий Устюг, наберешь там охочих людей — и с богом. Чего хотел, то и получил: быть тебе далеко — одной дороги год с половиной.
Из тюрьмы пошел Борис Заблоцкий в баню. С ним двое стрельцов. Был он над ними начальник, а они его стерегли.
Дело двигалось к весне, но морозы стояли хорошие и темнело рано.
Из бани выкатилось на Бориса облако. Морозная заря жиганула бронзой по облаку, поземный ветер шевельнул его вправо, влево — и сорвал. Стояла перед Борисом бронзовая баба.
Засмеялась.
И еще засмеялась.
Скакнула с хохотом мимо, и большой белой рыбой — в мягкий высокий снег.
Ахнула.
Да еще раз ахнула!
И стояла недвижно Москва перед Борисом, стояли белые дымы над Москвой, и на всю ее, тихую, ахала белая баба.
Ослабел Борис. Давнуло с подлавок тяжелым, застоявшимся паром, очурбанило голову, упал было.
Сунул заросшую опальную голову в холодную воду, отошел. Слабыми руками поводил по тюремным своим телесам, плеснул водичкой раз, другой и запотел. Обволокла его дрема. Не было силы, и охоты не было думать ли, двигаться ли.
Зудела исступленным зудом спина, пробирал озноб. Каменные холода вышибала из него баня, и он улыбался, как дурачок.
Уже при звездах явился Борис к дому боярина Василия. Явился с боязнью, что не примут, но приняли вдруг поспешно, без долгих русских церемоний.
Опало сдобное тесто, и проступило на боярине Василии маленькое напуганное лицо.
— Господи, Борис Романович! Рады мы тебе, да беда, неладная беда у нас! Прости ты, бога ради, ничего я не соображу никак! Научи ты меня, умный человек, бога ради!
Какого угодно ждал Борис приема, а о том, что большой боярин в ноги ему плюхнется, и во сне не видал.
— Оклеветали меня, Борис Романович! С головой пропал! Пропал! Про-о-па-ал!
Это уже боярин пел для себя, и, не зная как быть, Борис тоже уселся на пол. Пришлось ему приютить на плече расплывчатую щеку несчастного зятя.
Тот шепотом плакался, а сморкался трубно, на весь дом.
— Донесли царю, будто знаю траву от ножных болезней. У царя-то ножки свербят, а я-то никакой травки не знаю, и велел он бить меня кнутом и до утра думать…
— Кто оговорил-то, Василий Васильевич?