Шрифт:
Набежал мгновенный ветер, рябь восторженно понеслась по каспийской воде – сразу во все стороны, и замерла еще внезапнее, чем побежала.
Мы шли, болтая обо всем и ни о чем. А вот у вас… а вот у нас… а где учились. Иногда Юмаев останавливался, рыхло кашлял, сплевывал мокроту, издавал своим тоненьким голосом странные звуки: «эммм… эээ», как тенор на распевке. Жевал губами, крякал – и продолжал движение. Он, конечно, ждал моих вопросов: дескать, что-то случилось, Юмаев? Вы хотели мне о чем-то рассказать? Но паса я ему не подавал. Еще чего. Заведет унылую шарманку, гений, интриги, толпа. И почему я должен это слушать? Потому что я убогий журналист? И пока не состоявшийся историк? Еще – стыда не оберешься! – станет декламировать стихи…
Он опять притормозил, прокашлялся, пропел свое «эммм… эээ». И неожиданно продолжил:
– Знаете, Андрей, что я вам скажу?
– Не знаю.
– А я скажу я вам, что лучший на свете молочный коктейль делают на Парапете. Пойдемте, я вас приглашаю!
– А что такое парапет? И откуда вы знаете город?
– Парапет? Это лучшая площадь на свете. А посередине этой лучшей площади имеется кафе «Наргиз».
– Тоже лучшее на свете?
– Как же иначе! Только пойдем кругалями, не против?
Мой вопрос о городе он пропустил мимо ушей.
7
По пути мы обогнули сквер, заглянули в миленький киношный дворик, где по всему периметру второго этажа раскинулся резной балкончик. В центре двора, за длиннющим столом разновозрастные женщины лепили что-то мелкое из фарша, а мохнатые мужчины в майках играли в медленные нарды. Торопливо, для порядку, осмотрели симпатичный караван-сарай и несоразмерно долго постояли у армянской церкви. Толстомясый Юмаев пыхтел, любовался. Наконец, мы добрались до шумной площади. Сладкозвучный голос самого известного советского певца Бюль-Бюль Оглы выводил рулады: «Ты должнааа остаться, должен яааа уйти…». По площади фланировали парочки – молодые люди в пиджаках, при тонких галстуках, и девушки, одетые по вольной южной моде: с гофрированными юбочками и обжигающими голыми плечами.
Юмаев смаковал коктейль, а я наслаждался «Ширваном» и спокойно ждал начала излияний. Чему быть, того не миновать; раньше сядешь, раньше выйдешь.
– Завидую вам, я так хотел бы коньяку.
– Так за чем же дело стало?
– Ну посмотрите на меня, разве не видно, что я из этих?
– Из кого – из этих?
– Ну, из бывших.
Я от души рассмеялся:
– Юмаев, дорогой, все бывшие давно в Париже, а мы пока в Баку.
– Не смешно. Вы же, Аверкиев поняли. Я в этой жизни свое уже выпил, и выпил так, что мало не покажется.
Ну что же, понеслись признания?
Признания – похоже – понеслись.
Юмаев рассказал про то, как шел по комсомольской линии, иначе в Москву не пробиться; про бесконечные литературные агитбригады, поездки через всю страну – и пьянки. Про то, как неуклонно превращался в алкоголика. Как однажды, во время стоянки, ушел из вагона, и его искали целую неделю…
Он говорил без умолку, возбужденно. А я рассеянно водил пальцем по обколотому краю рюмки, кивал и размышлял над грибоедовским вопросом. Вторая глава, повторяю, мне нравилась. Но я не понимал простую вещь: зачем? Зачем все это было Грибоедову? Для чего он провоцировал войну? Неужели вправду – ради места главного переговорщика? Он же был поэт, комедиограф, ему бы музицировать, влюбляться, завидовать успехам молодежи, писать язвительные эпиграммы, медленно стареть. Нет, он суетится и работает локтями, сталкивает армии, рискует будущим, своим и общим. Паскевич был мужик гневливый, мог вспылить из-за отказа персов, и тогда прощай блестящая карьера. Не дипломатия, а русская рулетка.
Юмаев, между тем, закончил говорить о комсомоле и нервно приступил к Баку. В семьдесят седьмом году он бросил пить и по большому блату устроился в «Бакинский рабочий», разъездным корреспондентом.
– О, так мы коллеги! Вы, значит, тоже журналист? – не удержался я.
Юмаев помрачнел и демонстративно отодвинул стул.
– Всякое в жизни бывает. Приходится порой и послужить.
Подумал, пожевал губами, подытожил:
– В общем, много было интересного, но я опять сорвался. Пришлось возвращаться в Москву. Десять лет я здесь не был. Десять лет… Ладно, Аверкиев, поздно. Вы найдете дорогу в гостиницу? А я здесь еще посижу.
– Что же, и стихи читать не будете? – подцепил я его и пожалел об этом.
– Не буду, – окончательно закрылся он.
8
На следующий день нас подняли преступно рано и стали ловко загонять в автобусы – как собирают в отару овец. Все были заспанные, злые, рассаживались по одному: мы выезжали в районы.
Наш «Икарус» был первым в колонне. Он пфыкнул, остро запахло соляркой. Перед лобовым стеклом сверкнуло магнием: включила мигалку милицейская машина. За окнами змеился город. Сегодня Баку был во власти покоя, как больной после долгого приступа: летний измор завершился, наступила приятная осень. На излете длинных переулков антрацитом вспыхивало море.
Я огляделся.
На переднем сиденье по праву хозяина расположился жилистый поэт Якобашвили – грузинский еврей, перебравшийся в Баку из Кутаиси и обожавший все азербайджанское. Особенно бакинских девушек. (Мы уже пересекались с ним в Москве.) Он то и дело поправлял толстенные очки, вскидывал голову, по-птичьи заводил глаза и катал по горлу кадык, как будто пил вино из рога.
Во втором ряду сидела молодая поэтесса из Донецка – мне ее представили с утра. Стройная, спина прямая, как у балерины; из-под челки сияют синие холодные глаза; нос с ахматовской горбинкой, губы тонкие, алые, а кожа загорелая до черноты.