Шрифт:
– Помилуйте, мой друг, – Самарин любил старомодные обороты речи, – какая это заграница? Глубокая провинция, вроде наших союзных республик. Ничего своего, одни перепевы. С той только разницей, что у нас пока тихо, а там только и ждут удобного случая… Значит, договорись? Я скажу, чтобы Вас вставили в расписание.
Роман Михайлович вернулся недели через три.
– Студенты, кажется, довольны Вашими лекциями. Студентки особенно.
Я к тому времени успел прочитать две лекции, но Роман Михайлович говорил таким тоном, будто подводил итоги за семестр.
– Так что если у Вас нет других планов, можете вести этот курс и дальше.
Других планов у меня не было.
– Там полагаются еще какие-то семинары, курсовые работы, или и то и другое, – продолжал Самарин, – потом, кажется, экзамены… Я сейчас не помню, надо будет уточнить. Но тогда Вам придется всё это тоже взять на себя. Как, потяните?
– Приходилось тянуть и больше. Кстати, сейчас у меня время есть: в Академии почти нет занятий.
– Прекрасно. Вот программа по Вашему курсу. Смотрите: здесь разделы «Чешский романтизм», «Венгерский романтизм». Их можете не читать. Лучше подробнее расскажите об английском и немецком романтизме – Вордсворт, Кольридж, Тик, Новалис…
– Я интуитивно так и поступал, когда читал этот курс в Шахтинском пединституте.
– Вот и дальше поступайте интуитивно… Разве что о Мицкевиче надо будет сказать несколько слов.
То, что Роман Михайлович не питал большой симпатии к официальной идеологии, было понятно с первого взгляда. Его недавние откровения насчет социалистических стран и союзных республик подтверждали это. Но то, что он может выбросить из программы целый раздел литературы социалистических стран, я, честно говоря, от него не ожидал. «Похоже, поплевывать на идеологические устои становится модным, – раздумывал я, прогуливаясь по двору университета. – Ведь не провоцирует же он меня: и времена не те, и ему это ни к чему. Проще вообще не иметь со мной дела».
Я знал, что Михаил Павлович терпеть не мог Самарина, считал его хитрым и беспринципным. При одном упоминании его имени отпускал свои убийственные шуточки, которые вне неповторимой интонации Михаила Павловича и его манеры говорить воспроизвести невозможно.
Вопреки мнению Михаила Павловича я относился к Самарину вполне нормально. Думаю, не только потому, что он взял меня к себе на кафедру. Мне импонировали его самобытность, прямота, остроумие, весь его облик старого московского барина. А что касается хитрости и беспринципности, то я встречал таких людей постоянно, можно сказать, жил среди них. Людей другого типа – высоконравственных, таких, как сам Михаил Павлович, как Стеблин-Каменский, как генерал Скорняков, – я, к сожалению, встречал гораздо реже.
Наша кафедра
Кафедра зарубежных литератур Московского университета была слабой, даже очень слабой. Сравнивать ее с соответствующей кафедрой Ленинградского университета тех лет, когда я был студентом, – то есть когда ею руководил В. М. Жирмунский, а лекционные курсы вели Смирнов, Алексеев, Реизов и еще несколько достойнейших преподавателей, просто невозможно. Это был звездный час филфака ЛГУ. Но и позже, когда эти легендарные ученые покинули университет и кафедра заметно посерела, уровень ее оставался несравненно выше того, что я застал в МГУ.
Прекрасным лектором был сам Самарин и, пожалуй, еще два преподавателя – не буду их здесь называть. Еще о двух или трех можно сказать, что преподавали они хотя и без блеска, но и не плохо. Казалось бы, половина кафедры со знаком плюс. Но, к сожалению, отрицательный баланс перевешивал. На кафедре было несколько совершенно непригодных, я даже не побоялся бы сказать, полуграмотных преподавателей.
Не то чтобы этого никто не замечал. Самарин, что бы там ни говорил о нем Михаил Павлович, был человеком очень неглупым и хорошо знал им цену. Но то ли он их побаивался (так мне по крайней мере казалось), то ли у них были какие-то особо высокие покровители, но трогать их он не решался.
Главным злом на кафедре была особа, которую один из аспирантов называл «дама, неприятная во всех отношениях». Дама была со связями, шумная, крикливая и не слишком образованная. Самарин ее на дух не переносил и, если видел в расписании, что она должна появиться на кафедре, спешил куда-нибудь уйти. Мне он ее не однажды крыл открытым текстом, хотя и сильно приглушенным голосом. В моем представлении эта дама была скорее гротескным персонажем, чем кем-нибудь еще.
На этом фоне мои скромные лекции пользовались немалым успехом. Это было видно и по посещаемости, и по тому, как сосредоточенно слушали и записывали студенты, и по тому, как после каждой лекции ко мне всегда подходило несколько человек, даже не столько с вопросами, сколько с желанием как-то пообщаться. В результате у меня даже возникло несколько знакомств, которые продолжились в последующие годы.
Вскоре я стал замечать, что ко мне на лекции ходят студенты с соседних отделений – славянского и русского, а со временем – это было на третий год моего преподавания в МГУ – довольно просторная аудитория на филфаке уже не вмещала всех желающих. Мои лекции перенесли в большую аудиторию в соседнем корпусе (там, где памятник Ломоносову), где тогда находились исторический и философский факультеты. В тот год я подробно читал о западноевропейском романтизме. Этот курс был у меня хорошо отработан, и когда, перейдя к немецкому романтизму, я стал подробно разбирать философские идеи Шеллинга и Фихте, лежащие, как я доказывал, в основе мировоззрения немецких романтиков, моя аудитория стала пополняться студентами философского и исторического факультетов.