Шрифт:
Другое дело — «Гейне в подлиннике». Деталь слишком значимая и подтверждаемая многими другими мемуаристами, свидетельствующими, что Клюев свободно читал по-немецки и говорил на языке (правда, с чудовищным акцентом), чтобы ею можно было пренебречь. Он вошёл в петербургские литературные круги не просто начитанным, а по-настоящему образованным человеком, не имевшим ничего общего с «крестьянским недоучкой», каким его воспринимали в салонах. Вопрос — где он овладел теми знаниями, которые сам потом с пущим эффектом демонстрировал в строго рассчитанные мгновения, — отчасти повисает в воздухе. Можно предположить сочетание учёбы у старообрядческих начётчиков с чтением книг из богатейшей библиотеки Соловецкого монастыря и непрекращающимся углублённым самообразованием. Гёте, Гейне, Фихте, Якоб Бёме — их книги читались и перечитывались в оригинале. Он обожал Верлена и ради него учил французский язык. Читал и на английском.
Но в литературном кругу так и воспринимался самородком, даром что гениальным. Когда ощущался в его поэзии выход за пределы устоявшегося для окружающих образа — тут и начиналось кардинальное расхождение, практически всегда заканчивавшееся разрывом отношений. Стоило ли длить человеческие контакты, коли не воспринималось самое главное, самое драгоценное в нём?
Акмеисты давили своим культурным авторитетом. Городецкий величал на все лады и ласково жал руку, а для Клюева это пожатие чем дальше, тем больше становилось горше «пожатья каменной десницы». Он однажды всерьёз задумался над сутью своих отношений с Блоком, когда увидел, что тот не воспринимает его в подлинном виде. Он ушёл от Брихничёва, не желая подделываться под его «чертежи» «голгофского христианства»… С акмеистами можно было быть «зелёным в траве» также до определённого срока.
Срок этот настал довольно скоро. Времяпрепровождение молодых поэтов Клюеву опротивело. «Бродячая собака» вселяла отвращение. Увиденные там футуристы просто привели в ужас и своими сочинениями, и своим видом. А 15 февраля 1913 года он читал свои новые произведения в Литературном обществе в присутствии Фёдора Сологуба, Фёдора Батюшкова, Василия Львова-Рогачевского и других маститых литераторов. Читал стихи из новой, готовящейся к изданию книги — «Лесные были».
Я вечор, млада, во пиру была, Хмелен мёд пила, сахар кушала, Во хмелю, млада, похвалялася Не житьём-бытьём — красной удалью. Не сосна в бору дрожмя дрогнула, Топором-пилой насмерть ранена, Не из невода рыба шалая, Извиваючись, в омут просится, — Это я пошла в пляску походом: Гости-бражники рты разинули, Домовой завыл — крякнул под полом, На запечье кот искры выбрызнул…Тонкий бабий голосок вдруг обретал силу и пронзительность от строфы к строфе, словно сметая вон всех сидящих слушающих, которые словно влипли в спинки стульев. «Не сосна в бору дрожмя дрогнула» — и дрожь этой сосны как отдалась в барабанных перепонках почтенных писателей… «Это я пошла в пляску походом» — и от этой пляски захотелось уже вжаться в стены… А голос в такт инструментовке стиха менял ритм, выдавал руладу за руладой, и на каждой паузе хотелось перевести дух — ан нет, плясея не давала!
Вот я — Плясея — Вихорь, прах летучий, Сарафан — Синь-туман, Косы — бор дремучий! Пляс — гром, Бурелом, Дешева погудка, Под косой — Луговой Цветик незабудка!..И — меняется голос, вступает парень-припевало, и интонации — вкрадчивые, лихо-злые при виде красы, от тоски и томления по которой рука тянется к булатному ножу.
Не уголь жжёт мне пазуху, Не воск — утроба топится О камень — тело жаркое, На пляс — красу орлиную Разбойный ножик точится!Ещё не отошли слушатели от этого буйного перепева, как перед ними воочию предстала олонецкая старуха, шепчущаяся с ветром да деревьями, превращающаяся из старицы в молодку и обратно, молодящаяся и снова старящаяся на пороге смерти, поверяющая свои думы и печали полю да вербе, ибо дома и словом перемолвиться не с кем.
Сын обижает, невестка не слухает, Хлебным куском да бездельем корит; Чую — на кладбище колокол ухает, Ладаном тянет от вешних ракит. Вышла я в поле, седая, горбатая, — Нива без прясла, кругом сирота… Свесила верба серёжки мохнатые, Мёда душистей, белее холста. Верба-невеста, молодка пригожая, Зеленью-платом не засти зари; Аль с алоцветной красою не схожа я — Косы желтее, чем бус янтари.На этом же вечере, если верить позднейшим записям Анны Ахматовой, разгорелся скандал. «Бородатый старик Радецкий, — вспоминала она, — выступая против нас, акмеистов… с невероятным азартом кричал: „Эти Адамы и эта тощая Ева!“ В тот же вечер от нас отрёкся Клюев. Когда изумлённый Гумилёв спросил его, что происходит, он ответил: „Рыба ищет, где глубже, человек, где лучше“. Да, у нас не было лучше!»
Это писалось уже в начале 1960-х годов — и строчки об «отречении» Клюева, очевидно, диктовались ахматовской памятью о тогдашней связи его с Городецким, отношение к которому у неё было абсолютно непримиримым. «Городецкий, вкусив мис<тического> анархизма и соборности, в 1911–12 г. вступил в союз с Гум<илёвым>, но, немного поклевав акмеизма, убедился в его непитательности (и даже ядовитости), отряс прах и устремился дальше. Картина этого „дальше“ яро обрисована в составленной или анонимно подсказанной им Антологии 1914 (очевидно, довоенной), где Г<умилёв>, бывший недавний союзник, объявлен стилизатором, а сам С. Г<ородецкий> — народником(?!) вместе с Клюевым… а слово акмеизм вообще отсутствует. Вся затея совершенно провалилась. Никаких народников и природников нет и в помине, а вопрос об акмеизме обсуждается на всех языках».
…Отрицательное отношение Ахматовой к «народничеству» крепло с годами (даром, что она сама отдала ему свою поэтическую дань), но уже тогда Клюев почувствовал и понял причину её отчуждения. «Слишком русское», казавшееся ей стилизацией, она отказывалась воспринимать.
«Я знаю, что Ахматова и компания не верят в моё понимание искусства, думают, что под искусством я подразумеваю прикладное искусство, слышал я, что они фыркают на мои писания, так как, видите ли, у меня истощился „запас культурных слов“, что, по их понятию, является показателем скудости душевной — на всё это мне претит возражать», — писал он Миролюбову.