Шрифт:
– Но есть вещи, которые я Ему не прощу. Никогда не прощу…
Уточнять, что реб Фоля имел в виду, я не стал. Оно витало во влажном воздухе виленских улиц, стучало в висках острыми молоточками памяти. Слова – это признак беспомощности, истина не нуждается в словах, перетекая напрямую от сердца к сердцу.
Мы распрощались. Я шел по темным улицам, и надо мной устало перемигивались старые звезды, те самые, что светили еще виленскому Гаону [29] .
Второй седер я провел без труда, интонации реб Фоли мягко перекатывались в моих ушах. Самый красивый фужер терпеливо поджидал в середине стола. Несколько раз на него покушались неграмотные родственники, но их недостойные покусительства я пресекал решительной рукой. Фужеру была уготована более высокая участь.
29
Великий ученый XVIII века рабби Элиягу бен-Шломо Залман.
Наполнив его до самых краев, я вернул фужер на место и принялся за благословения. Седер кончился, сытые родственники разбрелись по домам. В ту ночь сон бежал от моих глаз, я кружил по комнате, то и дело возвращаясь к вишневому цветку посреди пустого стола. Для чистоты эксперимента спать мне постелили на диване, в той же комнате.
Наутро, едва сполоснув руки, я ринулся к фужеру. Он был наполовину пуст, невозможно, невообразимо пуст. Испариться такое количество вина не могло, в комнату никто не входил. Значит…
С тех пор прошло много лет и еще не было седера, на котором бы я не оставил до утра кубок Элиягу. Мои волосы побелели, нос украшают очки, размер брюк увеличился на три номера. Я знаю неизмеримо больше, чем знал на том седере и «шабес», который обещал мне реб Фоля, давно наступил. Но бокал поутру остается нетронутым, абсолютно, невозможно не тронутым, и с этим я ничего не могу поделать.
Признание сумасшедшего
Велик и прекрасен город Тель-Авив. Неистовы его праведники и яростны его блудницы. Горячий аравийский ветер вздымает нежнейшую взвесь прибоев твоих, о Тель-Авив, до последних этажей небоскрёбов. Радужная плёнка пены окрашивает воздух в цвета средиземноморской мечты и, медленно кружась, оседает на спинах откормленных тель-авивских котов. Возмущенным взглядом провожают они хасидов в чёрных халатах, спешащих на утреннюю молитву. Бледные завсегдатаи ночных кафе промокают бумажными салфетками первый утренний пот и устремляются вслед за хасидами. Возле синагоги их пути расходятся; вместо прохладных вод миквы окунают они тела свои, утомленные ночным распутством, в белые волны несмятых постелей. Жирно и зычно кричат коты на площади Дизенгоф, ленивое эхо барахтается между витринами и, наглотавшись перламутровой пены, тонет в фонтане.
Где ты, пророк-обличитель, чрево какой рыбы скрывает тебя от истомлённой зноем публики?
Иногда мне кажется, что я узнаю его. Ведь если суждено повториться нашей встрече, то, наверное, здесь, на раскалённых площадях Ниневии. Я вкладываю монету в подставленную ладонь и пытаюсь уловить в полубезумных глазах хотя бы тень тени того взгляда. Напрасно, это не он. Другими дорогами ходит пророк по Тель-Авиву, а может, и вовсе в иные страны влечёт его, испуганного непомерностью задачи, прохладное нутро аэробуса.
Я меняю направление, часы прогулки. Я внезапно поворачиваю и бегу на другую сторону улицы, сбивая с толку и без того нервных водителей. Не может быть, что мы больше не встретимся – неужели всё началось и завершилось на ступеньках виленской синагоги?
Беспощадные лучи солнца треплют мою кожу. Сегодня, впрочем, как и всегда, над всем Израилем безоблачное небо. Словно воздушный шар, взмывает в его обманчиво-безмятежную глубину мой слабый голос, распираемый изнутри миазмами тель-авивских помоек: «Где ты, сын Неба? Ниневия готова, Ниневия ждёт…»
Я всегда старался идти в синагогу самым длинным путём. Выходил задолго до начала молитвы и медленно шёл по старой Вильне, пытаясь уловить отголоски давно отзвучавших мелодий. Я не знал, что удастся услышать: звук скрипки на еврейской свадьбе, перебранку уличных торговцев или голос кантора. Пересечения улиц пугали необходимостью выбора – обе стороны одинаково властно тянули к себе. Я останавливался и вспоминал уроки реб Берла.
Если еврей сбился с дороги или не знает, куда повернуть, лучше всего идти направо. Так написано в книгах Виленского Гаона.
– Ты понимаешь, Янкл, – говорил мне реб Берл, габай нашей синагоги, – ему не нужна была библиотека. Он-таки знал всё наизусть! Три тысячи книг, и всё наизусть – прямо, как «Шма, Исроэл»!
Поворачивая направо, я каждый раз оказывался возле арки в конце улицы Стекольщиков. К ней примыкало новое здание, построенное вместо прежнего, разрушенного бомбой. Рассказывают, будто в его стене была полукруглая ниша, словно вдавленная в каменную толщу. Старики подводили меня к окнам нового дома, тыкали пальцами в стену и, крепко картавя, говорили:
– Здесь – сюда смотри! Тут это было.
Три века назад по улице Стекольщиков проходила еврейка на последнем месяце беременности. Ей навстречу двигалась груженная дровами телега. Возница постарался прижаться к одной из сторон, но и освободившегося пространства явно не хватало. Тогда женщина повернулась лицом к стене и прильнула к ней изо всех сил. В этот момент произошло чудо – кирпичи расступились. Ребёнок, укрытый ими от опасности, был будущий Гаон.
Перед самой синагогой я попадал в проходной двор и каждый раз встречал в нём реб Берла. Мы здоровались, он сжимал мою руку шершавыми старческими ладонями и, словно отвечая на вопрос, отрицательно качал головой.