Шрифт:
Евмениха вздохнула и подняла на Марка сухие до блеска глаза, в которых, кроме скорби, ничего уже не было.
— Слышишь, Марко, с камнем говорит. Вот каким у меня стал муж. Все это после смерти сына… Как он утешался своим одиночкой. Теперь, когда меня нет, достанет сынову рубашку или пиджак и говорит с ними — сокрушается. Или подойдет к яблоне и тоже гомонит с ней; вспомнит, как подсаживал на нее свое дитя, и даже руки протянет вверх. Да от такого сожаления и дерево может заголосить. А со мной молчит.
— Ты что там, старая, наговариваешь? — с подозрением спросил Евмен, наконец выбив искру.
— Да ничего. Радуюсь, что Марко вернулся, — съежилась Евмениха и темными ресницами прикрыла свою скорбь.
— Ага, — успокоился старый и снова для чего-то выбил сноп искр.
Но неожиданно этот, всегда прошпигованный ветрами и сам ершистый, как ветер, мужичонка в один чирк выскочил во двор и, задрав вверх свеколку бородки, сосредоточено начал прислушиваться к небу, из облачной середины которого трогательно пробился звездный кустик.
Евмениха обеспокоено посмотрела на мужа, коснулась рукой его плеча:
— Может, месеры?
Но старый даже не шевельнулся и этим еще больше встревожил жену:
— Слышишь, Евмен, бомбовозы или месеры?
— Где там, отведьмилось, отбесновалось их. Гуси летят! — тепло содрогнулся голос старика.
Он снял шапку и поприветствовал ею птиц, которые как раз летели под цветом одинокого звездного кустика. А Марко поднял вверх костыли и в эту минуту сам был похожий на подбитую птицу с одеревенелыми крыльями.
— Гуси-лебедята, возьмите и меня на крылята, — певуче взмолилась дочь вдовы Ольга Бойчук, и среди ее подруг всплеснул невеселый смех.
— Как найдется кто-то — возьмет! Полетишь.
— О, и второй ключ подает голос, — отозвалась угловатая с сочными губами Галина Кушниренко и потянулась к небу обеими руками, а за ней и остальные девушки; теперь казалось, что и они стали похожими на птиц.
— Жизнь… Откуда-то из-за Дуная летят. А ребята наши именно на Дунае смерть крушат, в дым бы она рассыпалась. Ну, бывай, Марко.
Дед Евмен натянул шапку на уши и пошел домой. За ним тихо, как понурая тень, побрела Евмениха. Стариков стайкой обогнали девушки. А Марко еще прислушался и к их шагам, и к простуженному клекоту гусей, которые возвращались и возвращали его в далекое детство, когда больше было птиц в небе и меньше калек на земле.
Как тогда веснами славно и легко бегалось ему вслед за птичьими ключами, аж пока те на взмахах крыльев не уносили часть его радости и детского сердца. И почему-то защемило у мужчины в груди и в глазах. Он взглянул на небо, махнул костылями и пошел вслед за ключом, который уже отряхивал на снега последнее гоготание. В мыслях мужчины тоже всплывали и всплывали слова детской песенки: «Гуси-лебедята, возьмите меня на крылята», — несмотря на то что другие, деревянные крылья приковывали его к земле.
Марко шагал своим родным оледеневшим селом, словно по куску какой-то омертвевшей планеты. Теперь и тополя не радовали его: черные, с содранной корой, без живых нитей почек, они походили на скелеты доисторических рыбин. Как тяжело, грустно и неуверенно вокруг, среди убитых деревьев, муравейников-землянок и кладбищ печей, которые стояли безобразными памятниками фашизму. И эта печаль усиливала немоту: нигде ни песни, ни слова человеческого, лишь иногда спросонок отзывались одноногие, как и он, журавли, поскрипывали, что теперь и люди, как родниковая вода, живут в глубинах земли. На чьем-то покосившемся, с трещинами колодезном срубе он сел отдохнуть, вглядываясь в неспокойную темень; она все время менялась, переодевалась, шевелилась, будто живая, иногда раскрывала прогалинки с одной-двумя звездами, дрожащими, как дорогие украшения. Из глубины колодца сонными испарениями дышала вода, и нежданно из ее темноты он выразительно услышал детский плач.
От неожиданности мужчина прикипел к срубу, ежом сама по себе зашевелилась шевелюра, а в голову полезли самые страшные догадки. Он с ужасом наклониться к воде, и снова услышал плач, но уже не из колодца, а со стороны тот дошел до воды. Марко облегченно оглянулся. Неподалеку от сруба темно горбатилась землянка, там беспокоился чей-то ребенок, и голос его какими-то неизвестными щелями пробивался до сердцевины колодца. Мужчина начал отдирать эту боль от груди, прикидывая, когда сможет поднять село от земли, весело раскинуть по ней белые, как лебеди, хаты, а возле них вырастить молодые деревца и подсолнечники.
«Эге, я уже, кажется, сам себя назначил председателем», — улыбнулся в мыслях, хотя, чего греха таить, не раз думал, что после войны ему придется председательствовать, несмотря на то что кроме больших забот и неприятностей почти ничего не имел от того чина.
Он не был ни славолюбцем, ни сребролюбцем, ни хитрецом, ни тем, кто может под ударом сразу же пригнуться и испоганить душу. Она у него была мягкая, но и упрямая и даже норовистая. Тогда он думал только об одном: как вывести людей черной земли в настоящие люди и чтобы не нищенский хлеб имели они. За председательство трясли его разные верхогляды со скользкими языками, как прядь конопли, выбивали не так терпение, как гордость, а он держался своего, и жизнь его попадала на разные чаши весов: то в высокие передовые, то в судебные инстанции. Бывало, сегодня о его успехах аж медом капало с газетной страницы. А завтра он оказывался анархистом, диверсантом, саботажником и вообще подозрительным элементом. Но и в тяжелейшие минуты не сгибался перед своей нелегкой судьбой, как дед под церковью, и не пил с ней мировую. Он кричал на нее, спорил, как мог, отстаивал себя и людей, казнился, сокрушался, но не впадал в безысходность и не жаловался за рюмкой на свои шрамы, которые справедливо, а чаще всего несправедливо прорисовывались опять-таки в мыслях.