Шрифт:
Печалился, что нет ни одной твоей фотки с Ахматовой, которую не поделил с Найманом («Можно подумать, что АА – личное Толино достояние»), – кроме той знаменитой, где стоишь, сжав рукой рот, над ее трупом. Всякий раз призывал меня «с аппаратурой» на встречи с Барышниковым, Ростроповичем, Плисецкой и прочими, хотя не уступал им в достижениях, но поприще их деятельности соприкасалось с масскультурой, а твое – нет. Комплекс недоучки, я так думаю. Шемякин, мой основной работодатель, и вовсе помешан на знаменитостях: снимается со всякой приезжей швалью из шестидесятников, которые ему в подметки не годятся, включая власти предержащие. Когда там у них, в России, была чехарда с премьерами, он ухитрился сфотографироваться с каждым из них – от Черномырдина до Путина, с которым с тех пор по корешам. Над ним, понятно, по этому поводу насмехались, а он отшучивался: «Промискуитет по расчету». В самом деле, он же еще и скульптор, от госзаказов зависит.
– И все-таки жаль, что я не балерина, – шутанул как-то ты, а всерьез предлагал продавать сборники стихов в супермаркетах и держать их в отелях и мотелях наравне с Библией, которая тоже суть (не моя, а твоя грамматическая вольность) стишата: не лучше не хуже прочей классики. С твоей подачи (или при твоем непосредственном участии?) в нью-йоркском сабвее появились сменные плакатики с логотипом «Poetry in Motion» и стихами Данте, Уитмена, Йейтса, Фроста, Лорки, Эмили Дикинсон, пока не дошла очередь до застрельщика. Ты в это время как раз был на взводе, что с тобой в последнее время случалось все реже и реже, и тиснул туда довольно эффектное двустишие:
Ты, парень, крут, но крут и я.Посмотрим, кому чья будет эпитафия.И вот звонишь мне в сильном возбуждении:
– На выход. С вещами.
То есть с техникой.
Ну, думаю, опять знаменитость. Прокручиваю в уме знакомые имена, тужась вспомнить, кто жив, а кто помер. Пальцем в небо. А тогда коп при регалиях – прочел стишок в сабвее и явился за разъяснением: кому адресовано, спрашивает.
– А ты как думаешь?
Вопросом на вопрос.
– Тирану.
Исходя из того, что Бродский – русский, да еще поэт и еврей, а в России тирания.
– Нет, коллеге.
И исходя уже из личного опыта:
– Поэт – тиран по определению.
Коп над разъяснением задумался еще крепче, чем над стишком, – не ожидал, что меж русскими писателями такие же разборки, как среди криминалов. Ты гордился этим полицейским читателем – больше, чем другими. Как представителем, с одной стороны, народа, а с другой – власти. Почитал обоих: уважение вперемешку со страхом, привитые с детства, несмотря на романтические наскоки и усмешки.
Единственный мой снимок, который повесил у себя кабинете. Как символ триединства.
Помимо моей фотки от этой исторической встречи остался еще подаренный копом полицейский фонарик, с которым ты не расставался в своих италийских скитаниях, направляя его прожекторный луч на фрески и картины в полутемных церквах.
Двустишие это обросло комментариями: кому оно посвящено?
Я знаю доподлинно и в надлежащем месте сообщу. Или не сообщу – по обстоятельствам: в зависимости от контекста и надобности. А пока что: зря ты хорохорился. Ты обречен был проиграть в том споре – и проиграл: моська одолела слона. И тот, кто тебя на этот стих подзавел, сочинил эпитафию, самую лживую и отвратную из всех. Если бы ты прочел, в гробу перевернулся.
Единственный, кого ты пережил из гипотетических антагонистов этого стишка, чему сам страшно удивился: Довлатов. Довлатов, думаю, удивился бы еще больше, узнав, что он, Сережа, умер, а Бродский все еще жив и даже сочинил ему эпитафию. Ведь он заранее занял место на старте будущих вспоминальщиков о Бродском, а ты к месту и не к месту прощался в стихах и в прозе с жизнью, на что у тебя имелись веские физические показания. Сережа и не скрывал, что книжка о тебе на случай твоей смерти, а та казалась не за горами, у него уже вся готова: «Вот здесь», – и показывал на свою огромную, как и все у него, голову.
А оказался единственным, кому не довелось литературно, то есть профессионально воспользоваться смертью Бродского, которого он обогнал сначала в смерти, а благодаря ей – в славе.
Говорю о России.
Интересно, дано Довлатову знать это там, за пределами жизни? Или это все суета сует и жизни мышья беготня перед лицом вечности, да и есть ли та на самом деле – под большим вопросом.
– Вот все кручинятся по поводу ранней кончины Довлатова, да? – Разговор через пару недель после Сережиной смерти. – Во-первых, не такая уж ранняя: 49. Лермонтов вполовину меньше прожил, да и Пушкин умер на 12 лет раньше. Но и им сочувствовать не след – это вовторых. Скорее – завидовать их везению. А Сереже и повезло и не повезло – слишком долго жил. По сравнению с Пушкиным и Лермонтовым.
– А по сравнению с Толстым?
– Ну, ты загнула! А что граф в последние десятилетия сочинил?
Сплошь лажа. Вздорный был старик, сколько крови всем попортил. Если 70 – библейская норма жизни, то остальные годы – заемные, да?
Похищенные у природы. Зачем продлевать жизнь, зачем влачить жалкое существование, зачем пародировать самого себя. Жизнь, как басня, ценится не за длину, а за содержание.
– Сенека, – с ходу выдала я.
– Умирать надо молодым.
– Как и жить, – говорю.