Шрифт:
– После того, как он дал пощечину Алексею Толстому – «Русского писателя бьют!» – вскричал этот фанатичный антисемит и сталинский прихвостень – все уже было предрешено.
Ахматова отдавала этому мнимому графу должное как писателю, но считала его «причиной смерти лучшего поэта нашего времени, которого я любила и который любил меня». Плачущая, рыдающая Ахматова – лично я такой ее даже представить не мог! Они много говорили о личном, но Исайя Берлин не рассказывает, что именно. Упоминает только ее рассказ о браках с Гумилевым, Шилейко и Пуниным и ее расспросы о его личной жизни: «Я отвечал полно и свободно, словно она имела право знать обо мне все».
За весь разговор произошла одна только заминка, когда Ахматова, закрыв глаза, стала декламировать по памяти байроновского «Дон Жуана» по-английски. Исайя хорошо знал эту поэму, но из-за ее произношения не мог понять даже, какие строки она читает с таким глубоким чувством, до него долетали только отдельные слова. Чтобы скрыть замешательство, он встал и стал смотреть в окно: «Подобным образом мы, очевидно, читаем классические греческие и латинские стихи, произнося слова так, что их авторы или другие представители того времени ничего бы не поняли», – напишет позднее Исайя Берлин.
Такая же история повторилась почти четверть века спустя с Бродским, которого сэр Исайя пригласил прочесть лекцию в Британской академии, которую он возглавлял. Бродский прожил уже за границей 18 лет, однако акцент, картавость и прочие артикуляционные дефекты (ладно: особенности) делали его речь невнятной для англоязычной аудитории. Исайя Берлин, который написал о Бродском куда интереснее и качественнее, чем Бродский о нем (эссе «Исайя Берлин в восемьдесят лет»), так описывает его лекцию: «Никто не понял… Я тоже не понял ничего. Он говорил по-английски быстро, глотая слова. И я не мог уловить, не совсем понимал, что он говорит. Его приятно было слушать, потому что он был оживлен, но понял я потом, когда прочел». Само собой, не только это схожее восприятие русским британцем орального английского двух русских поэтов связывало эту троицу, но амагкн, планида, судьба, рок.
Неважно также отсутствие взаимной поэтической приязни у Ахматовой и Бродского. Это была улица с односторонним движением. Ахматова рано признала Бродского и даже назвала его гением, прочитав «Большую элегию Джону Донну», которую ИБ написал, не зная еще ни одного стихотворения английского барочного поэта-проповедника – разве что строчки, взятые Хемингуэем эпиграфом к роману «По ком звонит колокол». Но это как раз говорит в пользу Бродского: он все схватывал влет, с полуслова, а иногда и без слов – sapienti sat.
Бродский, напротив, был к поэзии и поэтике АА отменно равнодушен. У него были другие кумиры: Державин, Баратынский, Пастернак, Маяковский, Мандельштам, Слуцкий. Из женщин – Цветаева, антипод Ахматовой во всех отношениях, лень перечислять. «Вы не должны любить мои стихи», – сказала ему АА. Он и не любил их, хотя в ответ стал выкручиваться. Бродский здесь не одинок – никто из больших русских поэтов, чьи стихи АА любила, не любил ее стихи. Гумилев, ее муж и глава акмеистов, отговаривал ее от стихосложения, полагая, видимо, что на семью достаточно одного поэта: «Ты бы что ли танцевала, ты такая гибкая». Хвала Пастернака ее «муравьиному шоссе» вызвала ироническое предположение АА, что «Боря впервые прочел мои стихи». Цветаева, та и вовсе была равнодушна к стихам Ахматовой. Обожаемый ею Мандельштам печатно обозвал ее «столпницей на паркете».
А теперь вот и его тезка – «младший Ося», который воспринимал АА скорее, как последний сколок Серебряного века и нравственный авторитет, чем как индивидуального поэта. «Что-то в отношении ко мне другого Иосифа напоминает мне Мандельштама», – записывает АА в дневнике.
Впрочем, и остальные ахматовские сироты любили ее не за стихи.
То есть «мы ее любим не за это», по гендерному перевертышу армянского анекдота. Или, переводя из низшего в высший регистр: порвалась цепь времен, и АА была для Бродского со товарищи недостающим звеном между распавшимися временами: историческими, человеческими, литературными, поэтическими. Это единственное, что может оправдать пафосное, высокопарное и даже выспренное «великая душа», отнесенное Бродским к Ахматовой. Отдадим должное АА: в своей любви к поэзии она была поверх личных обид, которые могли у нее возникнуть к нелюбившим ее, как поэта, и любимым ею поэтам.
Чему еще научился ИБ у АА, так это ее modus vivendi, имперскому и императивному стилю, культу собственной личности, перформансу вдобавок, а иногда взамен стихов, жизнетворчеству, стратагеме успеха, самопиару и самомифологизации, но, само собой, куда с б'oльшим размахом и куда в более крупном, мировом масштабе. Даже в безапелляционных эпатажных оценках Бродского легко просматриваются уроки Ахматовой, ее нахрапистая школа. Ср. к примеру его ревизионистское заявление, что 18 уцелевших колонн на мысе Сунион многажды прекраснее Парфенона с аналогичным у Ахматовой: «Коломенское прекраснее Notre Dame de Paris» – калька, разве нет?
Знаменитые слова Ахматовой в связи с арестом – судом – ссылкой Бродского: «Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял» – были сказаны ею с очевидным оттенком зависти и ревности. Хотя также очевидно, что Бродский хоть и превзошел Ахматову в имиджмейкинге, зато ахматовского железа ему не хватало и не хватило: «Мы железные. Те, которые не железные, давно погибли», – постулировала прошлое в будущее Ахматова. Гибель Бродского нельзя списать на один только обнаруженный еще в юности врожденный порок сердца («порожек», его словами) да еще на неудачный bypass уже здесь в Америке. Он все принимал близко к сердцу и за все расплачивался – и расплатился: от трагической любви до многолетней, тягостной, на измор, борьбы за Нобеля.