Шрифт:
Но что бы сказал такой наивный наблюдатель нашего отечества, если бы после этих аркадский мечтаний ему пришлось испытать на своей собственной шкуре, в обстановке сквозной деревенской избы, ту вечную русскую весну, которая начинается с половины сентября и кончается в половине мая. Он, без сомнения, счёл бы наш терпкий народ за стаю глупых диких животных, не умеющих и не смеющих добиваться даже тех насущных удобств жизни, без которых человек не имеет права называть себя этим священным именем. Он бы, конечно, не пожалел бедного нашего русского мужика, этот резонёр-чужестранец, неспособный уразуметь всей тяжести креста, который навалила мачеха-судьба на многострадальную мужицкую спину; он бы только осудил его своею безучастною логикой. Но мы, русские люди, пожалеем русского человека!
Русская чернозёмная деревня поразит иностранного наблюдателя не одним презрением вьюг и морозов. Она поразит его, может быть, ещё более своею отчаянною дерзостью против огня. Взгляните поумнее, что такое старое русское село, вытянувшее по кривым улицам бесконечные порядки своих тесно набитых друг на друга изб и дворов, набившее балки и скаты берегов сплошными кровлями изб, сараев, клетей и амбаров, густо перемешанных со скирдами хлеба, омётами соломы, стогами сена, кучами навоза. Тут только и есть солома, хворост и дрова. Никаких промежутков, ни садов, ни лесков, ни полян. Один громадный костёр, составленный из сотен маленьких костров, нагромождённых друг на друга, чтобы ни одному нельзя было увернуться и избежать общей участи. Ведь на людях и смерть красна. И среди каждого маленького костра, приготовленного с такой заботливостью, с таким безошибочным выбором горючего материала, нарочно помещён такой очаг огня, который особенно удачно и легко может поднять на воздух сбившиеся вокруг него кучи соломы, хворосту и навозу. Этот очаг сложен из самого дрянного кирпича, самыми неумелыми руками, по самой бессмысленной системе. Он ничем не разобщён ни от соломенной крыши, куда он без трубы выпускает горячий дым и недогоревшие искры, ни от стропил, балок и потолков, на которой лежат его треснувшие борова. Он огромен, этот страшный очаг, и его разинутая пасть вечно пылает, его хрупкие кирпичи вечно раскалены. В этой пасти варится кушанье людям, пойло скоту, моется бельё, греется щёлок, ставятся хлебы, парятся люди. Над нею греются старики и старухи, сушится пшено и замашки, под нею греются цыплята, несутся индюшки и куры. Никогда не остывает очаг, ни зимою, ни летом, ни днём, ни ночью. И когда его топят, когда кормят его поглощающую чёрную пасть — избы не видно под кучами соломы, натасканной кругом печи, кругом пылающего огня, из которого во все стороны, как выстрелы пистолета, летят горящие искры.
Туристы сантиментально изумляются бесстрашию нескольких неаполитанцев, живущих по склонам Везувия, который в сто лет раз разрушает несколько домов вулканическим извержением. Но никто не изумляется безумной отваге и безумному хладнокровию многомиллионного народа, который из своих собственных жилищ собственными руками изготовляет для себя огнедышащие вулканы, извергающиеся чуть не ежедневно, и ежедневно истребляющие половину его достояния; и безысходно живя на этой бочке пороха, с огнём в руках, он ещё имеет духу петь песни и плясать трепака по трое суток сряду!
Суровцов без милосердия гнал Кречета. Он перешёл уже возраст трепетных и расшатывающих волю чувств, и не терялся ни в какой опасности. Но сердце его сжалось и замерло в глубоко болезненном чувстве при виде непоправимого бедствия, бессмысленно поражавшего целое население бедных трудовых людей, которых жизнь и без того была слишком тяжка. Село было всё перед глазами, и не было никакого сомнения, что помочь ему нельзя. Огонь сплошными колыхающимися стенами шёл по дымной улице села прямо к церкви, охватив оба порядка. Он теперь не шёл. а нёсся, как буря, и дома таяли перед надвигающимся пламенем, будто восковые свечи. Ветер, без того очень сильный, к вечеру разросся в бурю, от самого пожара, от страшной температуры и страшного обхвата пламени. Жалко было видеть издали, как на борьбу против этого всемогущего, всепожирающего чудовища, ликовавшего среди гибели и разрушения, спешили верхами на утомлённых клячах, выпряженных из сох, прилепские хозяева, только теперь заметившие пожар родного гнезда из отдалённых загонов. Они копошились в разных углах поля крошечными чёрными мухами, где поодиночке, где толпою, подвигаясь вперёд бессильными короткими скачками, издали походившими на ползанье насекомых, а всесильная стихия между тем неслась на крыльях бури легко и свободно, будто в весёлой игре, и в течение одной минуты обращала в прах труды и запасы многих лет, многих поколений.
Ещё было светло, когда пожар гулял на всём пространстве широко раскинутого огромного села. Горели даже отдалённые углы его, разобщённые оврагами и лесками; горели усадьбы дворян на другой стороне глубокой балки. Пожар обратился в истребление. Никто не знал и не старался заметить, отчего загорелось всё кругом. Казалось, сам воздух был пропитан пожаром и воспламенял всё, до чего касался. Народ не вопил, не горевал, не волновался; в немом безысходном ужасе он покорно глядел потерявшимися глазами, где теперь вспыхнет огонь. Что он вспыхнет везде, сомнения не было; вопрос был только в том, за кем очередь. Заботились не о том, чтобы отстоять что-нибудь, а чтобы не сгореть самим, спасали только людей. Сердца охватило равнодушие отчаяния. Всякий чувствовал, что это не простое проходящее несчастие одного-двух хозяев, а торжественная минута общей гибели. Неотвратимый рок наступил на жизнь чугунною пятою и шевелиться под ней, восставать против него было бы безумием. Народ умеет терпеть и молчать в подобные минуты. Горе — слишком ничтожное чувство для такого события; когда человек умирает, он не горюет, он изумляется, и это изумление прекращаемой жизни есть немой ужас смерти.
Силай Кузьмич долго отстаивал старинную барскую усадьбу, в которой он поселился года два тому назад. У него на дворе стояли наготове три полные воды сороковых бочки, окрашенные зелёною краскою, на крепких кованных ходах. Большая пожарная труба, стоившая несколько сот рублей и вполне исправная, была заранее подвезена к дому и уставлена в боевой порядок. Толпа рабочих с его собственного крупчатного завода сидела на крышах, покрытых мокрыми веретьями и полстями, вооружившись вёдрами. Везде были приставлены лестницы; во всех дверях и воротах и на всех крышах держали иконы лицом к огню; в кабинете Силая Кузьмича деньги и бумаги были уложены в кованый сундучок и на дворе стоял запряжённый в пролётку рысак. Но Силай Кузьмич строго запретил выносить что-нибудь из дома. Даже не велел трогать парадный обеденный стол, который был накрыт в столовой нижнего этажа на двенадцать человек гостей, с вазами и сверкающими приборами, доставшимися Лаптю вместе со всеми богатствами старинного барского дома; этот день был день рождения Силая Кузьмича, и после раннего пирога у него готовился поздний обед.
— Не замай, всё пропадёт, коли загорится! — орал на весь двор Лапоть, в утешение и удивление рабочим. — Бог попустит, стало, так тому и быть! Его воля. Чтобы одной тряпки у меня не выносить! Слышь, ребята, наживём опять, коли милость Божья.
Два раза посылал Коптев просить Силая Кузьмича прислать ему на помощь трубу, бочки и людей, два раза отказывал ему Лапоть.
— Сами горим, не время! — приказывал он сказать. — Мужик-сермяга сгорит, Силай ему новый дом подарит, не пожалеет, а Силай сгорит — сермяга ему не поможет.
Но когда пожар разлился целым огненным морем по всем разветвлениям и закоулкам многолюдного села, и усадьба Силая оказалась одиноким уцелевшим бастионом среди бушевавшего хаоса пламени, чёрствое сердце Силая словно оборвалось, и ему сделалось крепко жутко. Он послал приказчика к Коптеву просит кишку на помощь отстоять его дом. всё равно села уж нет. Но Коптеву было не до Силая.
Усадьба Лаптева загорелась неожиданно и разом, как множество других дворов. Несколько соломенных крыш разом проступили огнём, словно их зажёг кто внутри. Двинули трубу к одной крыше, и она была залита, но все три бочки воды опустели, а ещё три крыши горели жарким пламенем.