Шрифт:
Синий дощатый киоск не очень похож на кассу. В крохотные окошечки едва ли пролезет хороший мужской кулак. Алоизас задерживается перед выгоревшей, спаленной солнцем и засиженной мухами доской с расписанием. Никак не может разобраться в его путанице и пробивается к осажденным окошечкам кассы. Тебе чего? Зачем понадобилось глухое горное селение? Слушай, выбирай любой курорт: Адлер, Гагра, Пицунда, Сухуми! Почему не подходит, если всем подходит? Окошечко захлопывается, щелкает и другое, рядом, старик кассир пальцем стучит себя по гладкой коричневой лысине.
Алоизас выгибает шею — неужели, набрав воздуха, взревет разъяренным быком? Нет, ощупывает карманы в поисках трубки. Руки дрожат, но он не ускоряет обычного ритуала. Не спеша, едва касаясь, прижимает табак ногтем. То, как он держит трубку, как поджимает губы, посасывая мундштук, тоже выделяет его из местных. Иронической усмешкой выразив свое презрение к беспорядку, Алоизас спокойно и, разумеется, с неохотой направляется на ту сторону площади, где неизвестно для чего сгрудились самые разные автомобили. Вопреки ожиданию, их водители не набрасываются на него, как пчелы на мед, — вокруг валяются огрызки груш, сочащиеся соком, облепленные осами, — устроившись в тени своих газиков и «Побед», водители курят, — конечно, сигареты — или щелкают орехи и безразлично поглядывают на подошедшего чужака. Рассматривают его костюм, туфли, белое потное лицо, особенно трубку, которую он ласкает пальцами, словно она — живое существо. Почему-то никто не предлагает своих услуг, хотя всем ясно, зачем он явился. Ясно также, что заплатит столько, сколько запросят, да еще спасибо скажет. Прямой, строгий, как фининспектор, шагает Алоизас от одной машины к другой. Начинает с новенькой, без единой царапины «Волги» — «Волги» только недавно появились здесь, в горах, вызывая всеобщее восхищение («Что вы, жду хозяина!»). Дальше «Победа», тоже новая, сиденья застелены красным ковром («Не могу, милый, видишь, работаю!»). Отказывается и водитель потрепанной, с вмятинами на боках «Победы» («У тебя в голове помутилось? На такой развалюхе — в горы?»). Так, может, крохотный, первого выпуска «Москвичок»? Однако и владелец серого воробышка не собирается вылезать из густой тени акаций. Солнце обливает непокрытую голову Алоизаса расплавленным металлом, по спине течет пот. В жарком мареве вдруг мелькает воспоминание — смарагд и ультрамарин бескрайних вод — так славно было бы теперь среди тех голышей! — Алоизас едва волочит свою тень. Когда снова заговаривает — обращается уже разом ко всем, упавшим, однако еще не утратившим надежды голосом. Ведь все уладится, граждане? Повезете же? Заставил себя пошутить — не может сразу забыть обиду — это тоже ясно, но водители не двигаются с места, удобно расположившись в тени, и его голос постепенно накаляется, начинает неприятно повизгивать, натолкнувшись на хитрые, живо на его слова реагирующие, однако непроницаемые лица. Лионгина Алоизаса не слышит, лишь себя, собственный внутренний шепот, спешащий ему на подмогу. Может плохо кончиться, если Алоизасу придется еще несколько минут таскать по площади свою тень. Почувствует, не сможет не почувствовать, что смешон тут, где другое солнце и другие обычаи, где человеческая сердечность ценится куда больше, чем рубли или солидный вид. Примется защищать себя и, увы, станет еще смешнее. А вину перевалит на нее, как в поезде, когда отделывался от Егорыча. Она слышит свой голос, боязливо пробирающийся сквозь мрачную, душную чащобу, из-под ног выскальзывает едва различимая тропинка. Однажды пошли с отцом по грибы и заблудились, их окружили немые деревья — целый лес немых великанов.
— Эй, братцы, послушайте-ка, братцы!
Не суйся, не женское это дело! — остановит ее сейчас напряженный, тронутый холодным страхом голос Алоизаса. Но пока он молчит, отупев и остолбенев, молчат и водители, неподвижные, но заинтригованные, в ее голосе появляется нотка надежды, как в том немом лесу, когда она вдруг поняла, что деревья расступаются, — внезапно расстелилась светлая зелень, пчелами и другими насекомыми зазвенела некошеная лужайка.
— Послушайте, братцы! Неужто оставите нас сохнуть на солнце, как… медуз на камнях?
Блики света пробегают по мрачной чащобе мужчин. Топорщатся в улыбке усики молодых парней, те, кто постарше, все еще поглядывают угрюмо — не сразу проляжет перед ней солнечная просека, но смех Лионгины, не до конца прогнав ее страх, уже полон предчувствия, что все уладится. В громком, немножко неестественно звучащем, однако искреннем смехе плещется и радость, и сознание вины. Сама того не желая — ведь Алоизас бы страшно рассердился! — она сожалеет о его высокомерии и резкости, вызвавших конфликт. Смеясь, подхватывает с асфальта портфель — ведь это очень дорогой портфель — и бросается к машинам.
— Послушайте, мы тут впервые. Ничего и никого не знаем!
Ее голос взлетает из глубины, где многое еще сковано, и обрывается, испугав ее саму: она не может придумать, что говорить дальше. Никогда не обращалась к такой толпе праздных, в упор разглядывающих ее мужчин. И никогда в жизни так громко не звучал ее голос на площади. Если бы не белое, как простыня, лицо Алоизаса в мареве изнуряющего зноя, она, быть может, похвалила бы окружавшую площадь пышную растительность, горящую огнем цветочную клумбу, а главное — терпко пахнущий воздух, вкус которого щекочет горло, словно он — нечаянно проглоченная радость. Правда, вопреки ее расчетам, никто не поддержал ее смеха, послышалось только несколько фраз на гортанном местном языке, может, совсем и не об их беде заговорили — о погоде или урожае, — однако Лионгина видит, что даже самые мрачные, подернутые жесткой щетиной лица светлеют. Из-под огромных козырьков уже не колют чужаков иголочки презрения, ни у кого нет больше охоты унижать ни ее, ни мужа. И еще она начинает понимать, что это произошло не от ее слов, едва ли что-нибудь им объяснивших, а от перемены в ней самой — что-то потаенное дрогнуло, высвободилось, пока лепетала она эти слова.
И пожилые и молодые, позабыв об Алоизасе, с удовольствием уставились на нее — на ее стройную ладную фигурку, на небольшую крутую грудь, обтянутую белой блузкой, на ее красивые, словно точеные ноги, обутые в красные чехословацкие босоножки. Почему-то все эти части тела она ощущает лучше, чем свое лицо, уже слегка прихваченное палящим солнцем. На лице еще не отражается то новое, что открыла она сейчас в себе: умение улавливать нечто важное прямо из воздуха; откуда-то изнутри, из путаницы ощущений возникает убеждение, что такое, как сейчас, уже было, если не с ней, то с каким-то другим, близким ей существом. Не с Ингер ли, с той светловолосой кочевницей-финкой? А может, это мне снится? Сон, ну конечно же, сон! И тут все вдруг меняется: Лионгина видит, как сдвинулись со лбов кепки — громадные блины с кнопкой посередине, — как усатые и безусые лица светлеют от не умещающихся во рту зубов; одни улыбаются, другие откровенно гогочут, никто уже не таится равнодушно в тени, хотя нигде, наверно, нет более славного местечка, чем в глубине сочной прохлады акаций.
Лионгина тоже хохочет, позволяет хватать себя за руки, дивясь своему поведению. Словно она не она, а кто-то другой, вольный распоряжаться по крайней мере самим собою. Опьяненной своим всемогуществом, ей почти кажется, что выбирает она не просто транспорт для поездки в отдаленное горное селение, а нечто куда более важное и роковое и для нее самой, и для Алоизаса.
С помощью водителя Алоизас грузит вещи в «Победу», Лионгина не различает, ни какая это «Победа», ни кто за рулем — молодой или старик. Только что наблюдавшая за всеми словно в бинокль, приближающий и проясняющий, она тонет в дымке волнения, не рассеивающейся от непрерывно повторяемой клятвы: больше никогда не буду так делать, никогда!.. А впрочем, что плохое, позорное она совершила? Этого она не знает, в груди продолжает клокотать проглоченная радость, но твердая рука Алоизаса вырывает портфель. Рук мужа она тоже не видит — чувствует лишь обиду от резкого прикосновения, словно крикнул он, что впредь не станет доверять ей в этом чужом краю.
Дорога извивается, как лента в ловких руках фокусника. Дребезжащая «Победа», управляемая молодым лихачом, то проваливается в туманную бездну, то взбирается на прокаленную солнцем и овеваемую ветром кручу, взлетает на такую пьянящую высоту, что в ненастный день облака тут, наверное, стелются под колесами. Но это еще не горы, чуть вздыбившаяся земля, репетиция перед спектаклем — так заливает парень, потряхивая влажными от пота волосами. За четвертную взялся он доставить их на место и показать все красоты этой скачущей, выписывающей чертовы петли дороги. Кое-где ее полотно как бы раздваивается — поблизости вьется колея, заваленная камнями и гравием, по словам водителя, это высохшая горная речка, которая осенью и весной пенится и ревет, как бешеная. («А тут, дорогие мои, лоб в лоб столкнулись два автобуса. Катастрофа века!», «Видите плиту отполированного мрамора, люди добрые? Это памятник, его поставили почтенные старики родители своему единственному сыну-гонщику!», «Держитесь, скоро перевал!») Водитель выкладывает им и название перевала, но такой скороговоркой, такими неповторимыми звуками своего языка, что под вой мотора и безжалостный грохот кузова они не улавливают ни единого слога. Впрочем, разве важно это теперь, когда гряды холмов — огромные голые или поросшие травой копны — перешвыривают «Победу» друг другу и, как лента в руке фокусника, вьются не только узенькая полоска асфальта, но и зеленые кудри леса, и голубые плащи далеких хребтов, и клинья кукурузы и подсолнуха, и устланные овечьими отарами склоны пастбищ, а все, что приближается к ним на миг, чтобы их глаза успокоились, колышется, трепещет, взлетает и проваливается куда-то. Непрерывно мотают их гигантские каменные качели, и можно подумать — если бы была возможность думать! — что с первого дня творения земля эта еще не успокоилась. Рядом Алоизас, грубоватая шерсть его пиджака, тихое сопение, но ты вдруг захлебываешься воздухом, и он словно ходуном ходит внутри, вытряхивая из тебя точное знание того, как следует сидеть в машине, как вести себя, смотреть по сторонам… Слишком много впечатлений и у Алоизаса — не поминает о ее поведении на площади, а ведь не забудет. Но и об этом думать нет времени!