Шрифт:
— Не кипятись, директор. Пожалей свои очки! — водитель был куда моложе отца.
— И не такие меня пугали. Вора, видите ли, побоюсь!
Дрожащей рукой поправил отец очки и пнул мерзавца ногой. Водитель согнулся пополам, рухнул на щебенку.
Директор бьет своих подчиненных, где это видано! Отец слушал прокурора, улыбаясь. Вора я бил, вора. Крепкий мужик, кулаком не уложишь. Так я ногой.
Несколько месяцев таскали отца по разным кабинетам. Приезжала комиссия за комиссией. Мать без ведома отца пыталась задобрить ревизоров, все они были на стороне «пострадавшего», пока не откопали у него в саду фрезерный станок…
Все происходит в вагоне скорого поезда, даже если до сих пор ничего важного еще не произошло. Поезд мчится по внезапно раздвинувшейся, с ветрами и облаками состязающейся земле не теперь, а семнадцать лет назад. Потому тут более уместным было бы прошедшее время и, наверно, следовало бы говорить: не происходит, а происходило.
Итак, мчался на всех парах дополнительный скорый — один из множества поездов, спешащих на юг в разгар летних отпусков; над по-змеиному извивающимся и время от времени победно гудящим составом летели клочья дыма и таяли, не оставляя никаких следов — лишь горький, забивающий ноздри запах сгоревшего угля, — а в проходе вагона, возле запыленного окна с занавеской цвета слоновой кости, стояла женщина с очень молодым, почти детским личиком. Глаза цвета остывшего пепла — ни большие, ни маленькие. Чуть вздернутый, а точнее — не идеально прямой нос. Слегка набухшие губы словно бы не до конца вылеплены, как и вся она, помнящая себя вчерашней, но не предполагающая, чем будет за следующей станцией, через день-другой, а тем более — через год. Его, это бледноватое, ничем не примечательное личико, скребли солнце и тени, словно вознамерились проникнуть под кожу, прогнать окоченелость и освободить место для других ощущений. Мерцала даль, летели навстречу, оставались позади и возникали вновь кучи серого угольного шлака, словно куски ее предшествующей жизни, однако даже печальная сумрачность взгляда, не побежденная сверканием солнца, навязывала мысль о будущем — не нынешнем — ее облике. Какой вернется она с гор? Рано гадать, пока что прильнула к окну грустная светловолосая девочка, о том, что она уже замужем, говорит обручальное кольцо. Золото блеснуло, когда она подняла руку к занавеске — раздвинуть или задернуть, чтобы солнце не так слепило? Еще красноречивее подтверждал ее замужество высокий солидный длиннолицый мужчина. И у него такое же кольцо, хотя он гораздо старше девочки. Мужчина тихонько вышел из купе и застыл у нее за спиной, не решив еще, какими словами или движением заявить о себе.
Он старше на целую кучу лет. Об этом явственно свидетельствовали не признаки постарения — пока что незаметные, может, лишь намечавшаяся на макушке лысина, которую, впрочем, еще не обязательно было прикрывать прямыми, воскового оттенка волосами, — о возрасте во всеуслышание заявляли самоуверенность и сознание собственной значительности. Оно было весомо, это сознание, но, как и плотная материя костюма, не производило грубого или тягостного впечатления. Мужчине шла его медлительность, казалось, каждое могущее сорваться с губ слово, прежде чем произнести его, взвешивал он всей своей статной фигурой, всей окутывающей его оболочкой солидности, всеми сопутствующими ему воспоминаниями и привычками. Поэтому усмешка узкого, едва прорезанного рта означала не высокомерие, а снисходительность человека, твердо убежденного в своей правоте. Однако губы тут же сомкнулись; они не наедине и к тому же в ситуации, подсовывающей как занозы, всевозможные неожиданности, они — в дороге.
Покосился, не поворачивая головы в сторону. Чисто выбритыми, пахнущими одеколоном щеками ощутил не только витающий в проходе запах чужих людей из соседних купе, но и дистанцию между собою и женщиной, самым близким ему человеком в этой ситуации. Расстояние духовное и физическое, не преодоленное начавшимися уже месяц назад интимными отношениями. Собрался было протянуть руку, погладить — опустил. Неизвестно, как воспримет она явную ласку. Испуг ее вызвал бы раздражение, радость тоже нежелательна. Женщина с тонкой девичьей шеей смущала его, хотя принадлежала ему телом, душою и одеждой — Да, да, и дорожной одеждой! — о чем опять же свидетельствовал покровительственный взгляд его прозрачно-голубых глаз.
— Не устала, дорогая? Весь день на ногах.
Теперь, когда легкий пушок на незагорелой шее колыхнуло пахнущее зубной пастой мужское дыхание, узкие плечи женщины вздрогнули — она всегда вздрагивает, когда с ней неожиданно заговаривают, это заставляет и тревожиться, и снисходительно усмехаться, — он позволит себе взъерошить ее густые, к сожалению слишком коротко остриженные волосы. Невинная, дозволенная ласка. Будто сунул руку в жесткую щетку — такие у нее волосы, и жаль, что осталась от них едва треть, шея кажется тоненькой, как у остриженной и выгнанной на дождь овечки. У него перехватило горло, словно от пронизывающего порыва ветра. Он сухо, нетерпеливо кашлянул.
— Душно, правда? Тут немного свежее. Сдается, подсолнухами запахло! — Словно внезапно разбуженной, ей захотелось услышать собственный голос. Не разбил ли его безумный грохот, не истер ли в дорожную пыль? Нет, голос звучал по-прежнему, всего до конца не высказывающий, немало оставляющий в горле и еще глубже. Своим неожиданно сочным голосом она немножко гордилась, конечно, тайком. Женщина намеревалась вернуться в себя — ведь ничего не изменилось и не изменится! — но самолюбие мужчины задело то, что этим звучным голосом она спешит зачеркнуть его прикосновение, забыть пробежавшее по волосам электричество.
— Какие еще подсолнухи? Где ты их видишь? — он повел подбородком в сторону мелькающих за окном желтых полос скошенной, но еще не собранной пшеницы и едва сдержался, чтобы не прижать к груди головку, поверившую в цветовой обман, но не поверившую в искренность его ласки.
— И в самом деле! Ох!..
Жалобной ноткой она извинялась за ошибку, а также за дурацкое торчание возле окна, правда, не запрещенное. Ей вообще ничего не запрещалось, сама вовремя соображала, чего не следует делать. Да и после того, как спохватывалась, ее не заставляли раскаиваться.
— И все-таки не переутомись. Путь долгий, дорогая. — Рука, еще пахнувшая ее волосами, соскользнула и повисла у нее за спиной.
Никто и сейчас от нее не потребовал, рука висела, не касаясь бедер, однако белая блузка пошла рябью. Молодую женщину пронзила глубинная дрожь, заставила ее напрячься и затрепетать. Между ним и ею всегда оставалась некая дистанция. Даже в минуты интимной близости. Каждый раз она старалась скрыть от него что-то. Но что? Стыдливую мысль, обнаженное тело? Пугливым голубем мелькнула в памяти грудь, которую ему случалось видеть лишь в темноте, в лучшем случае — в полумраке. Приходилось выполнять условие: не раздеваться при свете. А так хотелось вылущить ее из мрака, из сковывающего ее стыда или страха, согреть в ладонях, чтобы дозрела, как зеленый еще плод; он жаждал этого втайне, страдая сам, потому что был скован не меньше ее, послушной и все же внутренне сопротивляющейся. Молоденькая жена дрожала под его тяжелеющей ладонью, и все возрастала проникшая в душу досада, что его, крепкого мужчину, обкрадывают средь бела дня он слышит за спиной сопение вора, ощущает его скользкую, потную руку у себя за пазухой, но почему-то — от чрезмерной порядочности или боязни — не решается стукнуть по вороватым пальцам и тем самым упрочить свое право на обладание.