Шрифт:
С этой минуты великая Москва не принадлежала уже больше ни русским, ни французам, а грязной толпе, яростными выходками которых руководили несколько офицеров и полицейских солдат. Толпу организовали, каждому указали его место и распустили в разные стороны для того, чтобы грабеж, опустошение и пожар начались везде и сразу.
Четырнадцатого сентября Наполеон сел на лошадь в нескольких милях от Москвы. Он ехал медленно, с осторожностью, заставляя осматривать впереди себя леса и рвы и взбираться на возвышенности, чтобы открыть местопребывание неприятельской армии. Ждали битвы. Местность была подходящая. Виднелись начатые траншеи, но все было покинуто и нам не оказывалось ни малейшего сопротивления.
Наконец, оставалось пройти последнюю возвышенность, прилегающую к Москве и господствующую над ней. Это была Поклонная гора, названная так потому, что на ее вершине, при виде святого города, все жители крестятся и кладут земные поклоны. Наши разведчики тотчас же заняли эту гору. Было два часа. Огромный город сверкал в солнечных лучах разноцветными красками, и это зрелище так поразило наших разведчиков, что они остановились и закричали: «Москва! Москва!» Каждый ускорил шаг, и вся армия приблизилась в беспорядке, хлопая в ладоши и повторяя с восторгом: «Москва! Москва!», подобно морякам, которые кричат: «Земля! Земля!» — завидя, наконец, берег в конце своего долгого и тяжелого плавания.
При виде этого золоченого города, этого блестящего узла, в котором сплелись Азия и Европа, где соединились роскошь, обычаи и искусства двух прекраснейших частей света, мы остановились, охваченные горделивым раздумьем. Какой славный день выпал нам на долю! Каким величайшим и самым блестящим воспоминанием станет этот день в нашей жизни! Мы чувствовали в этот момент, что взоры всего удивленного мира должны быть обращены на нас, и каждое из наших движений станет историческим.
Нам казалось, что мы двигаемся на огромной и величественной сцене, среди восторженных кликов всех народов, гордые тем, что могли возвысить наш благодарный век над всеми другими веками. Мы видим его великим нашим величием и сияющим нашей славой!
С каким почтительным вниманием, с каким энтузиазмом должны встретить нас на родине, по нашем возвращении, столь желанном для нас, наши жены, наши соотечественники и даже отцы! Весь остаток своей жизни мы будем в их глазах особенными существами, на нас будут взирать с изумлением и слушать с восторженным вниманием! Люди будут сбегаться к нам навстречу, и каждое наше слово будет запоминаться! Эта великая победа должна была окружить нас ореолом славы и создать вокруг нас атмосферу чуда и необычайных подвигов!
Но когда эти гордые мысли уступили место более умеренным чувствам, мы сказали себе, что здесь наступает, наконец, обещанный предел нашим трудам, что мы должны, наконец, остановиться, так как не можем же мы превзойти самих себя, после экспедиции, являющейся достойной соперницей египетской кампании и всех великих и славных войн древности.
В этот момент все страдания, опасности были забыты. Можно ли считать слишком дорогой ценой ту, которая была уплачена за счастье иметь право говорить всю свою жизнь: «Я был с армией в Москве!» Даже теперь, среди нашего унижения, хотя оно началось для нас с этого рокового города, разве не может служить для нас утешением это гордое воспоминание, и разве оно не в состоянии заставить нас поднять наши головы, придавленные несчастьем?
Наполеон тоже подъехал. Он остановился в восторге, и у него вырвалось восклицание радости. Со времени великой битвы маршалы, недовольные им, отдалились от него. Но при виде пленной Москвы и узнав о прибытии парламентера, они позабыли свою досаду, пораженные таким великим результатом и охваченные энтузиазмом славы. Все они толпились около императора, отдавая дань его счастью и даже готовые приписать его гениальной предусмотрительности тот недостаток заботливости, который помешал ему 7 сентября завершить свою победу.
Но у Наполеона первые душевные движения всегда были кратковременными. Ему некогда было предаваться своим чувствам и надо было подумать о многом. Его первый возглас был:
— Вот он, наконец, этот знаменитый город!
А второй:
— Давно пора.
В его глазах, устремленных на столицу, выражалось только нетерпение. В ней он видел всю русскую империю. В ее стенах заключались все его надежды на мир, на уплату военных издержек, на бессмертную славу!
Поэтому его взоры с жадностью были прикованы к воротам. Когда же, наконец, откроются эти двери? Когда же увидит он, наконец, депутацию, которая должна явиться, чтобы повергнуть к его стопам город со всем его богатством, населением, с его управлением и наиболее знатным дворянством? Тогда его безрассудно смелое и дерзкое предприятие, счастливо законченное, будет считаться плодом глубоко обдуманного расчета, его неосторожность станет его величием и его победа на Москве-реке, такая неполная, превратится в самое славное из всех его военных деяний! Таким образом все, что могло бы повести к его погибели, приведет только к его славе. Этот день должен решить, был ли он величайшим человеком в мире или только самым дерзновенным, — словом, создал ли он себе алтарь или выбрал могилу?
Между тем беспокойство начало одолевать его. Он видел уже, что Понятовский и принц Евгений подступили к неприятельскому городу. Впереди Мюрат, окруженный своими разведчиками, уже достиг предместий города, но все еще не было видно никакой депутации. Явился только один офицер Милорадовича с заявлением, что его генерал подожжет город, если его арьергарду не дадут времени удалиться [157] .
Наполеон согласился на все. Первые отряды обеих армий смешались на несколько мгновений. Мюрат был опознан казаками. Эти последние окружили его и своими жестами и возгласами восхваляли его отвагу и опьяняли его своим восхищением. Мюрат взял у своих офицеров часы и роздал их этим воинам, еще оставшимся варварами. Один их них назвал его своим гетманом [158] .
157
Оставляя Москву 2 сентября 1812 г., Кутузов приказал начальнику русского арьергарда генералу М. А. Милорадовичу доставить французским войскам записку, которую подписал дежурный генерал П. С. Кайсаров. Записка была адресована начальнику Главного штаба Великой армии Наполеона маршалу Л. А. Бертье. Записку доставил и вручил маршалу И. Мюрату (для передачи Бертье) штаб-ротмистр Ф. В. Акинфов, впоследствии генерал и декабрист. В записке помимо просьбы дать возможность русскому арьергарду беспрепятственно отступить из Москвы, заявлялось о том, что «раненые русские солдаты, остающиеся в Москве, поручаются человеколюбию французских войск», (см. Пеле Ж. Бородинское сражение // ЧОИДР. 1872. Кн.1., С.90).
158
Очевидно, описанная история столь панибратского общения Мюрата с казаками является вымыслом Сегюра, хотя Мюрат во время оккупации Москвы французами часто доносил Наполеону о дружеских встречах между французскими солдатами и казаками на заставах и аванпостах у русской столицы.