Шрифт:
Давно ли русская литература скорбела о мужицкой доле, а молодежь из образованных классов готова была жизнь положить за «народ» — и как все переменилось! Видно, тех людей извели под корень, а может, «народ» подменили? Грубые, заполонившие город люди никак не походили на героев тургеневских «Охотничьих рассказов» или некрасовских стихов, теперь их считали не жертвами, а дезертирами колхозного строительства. Однако, как и раньше, были люди, которые видели в крестьянах тот «народ», и их записи перекликаются с литературой прошлого. Леонид Пантелеев стал свидетелем встречи мужиков в пригородном поезде: один, крепкий и основательный, по виду был из раскулаченных, другой был молод и худ. Оба в ветхой одежде, у старшего «на ногах что-то вроде ночных туфель: „Вот до чего дожили. В опорках хожу. Голенища были, да продал“, — сказал он». Они затянули протяжную песню, и «вдруг, не сговариваясь, запевают: „Спаси Го-осподи, люди твоя и благослови достояния твоя“… Старший пристально смотрит на товарища. — „Давно тебя не видел, похудел ты, брат“. — „Похудеешь. Сижу на пище святого Антония, а работаю на 275 процентов“. Старший вдруг закусывает губу, закрывает руками лицо и глухо, навзрыд плачет». Эта сцена в пригородном поезде 1932 года кажется списанной из Некрасова. Другой эпизод того времени был вырван из темноты слепящими фарами автомобиля — Пантелеев успел отшатнуться, а молодой «человек бездомного вида, в потертой кожаной тужурке, с забинтованными ногами, обутыми поверх бинтов в рваные галоши», едва не угодил под колеса. Он сказал Пантелееву, что не боится смерти: «Чего ее бояться. И жизнь не такая уж отличная».
Незавидная жизнь рабочих из крестьян еще больше ухудшилась после декабря 1932 года, с выходом постановления «Об установлении единой паспортной системы по Союзу ССР и об обязательной прописке паспортов», с 1933 года у граждан СССР появились новые паспорта. Правда, не у всех — колхозному крестьянству, чтобы пресечь бегство из деревень, паспортов не полагалось, и они четыре десятилетия оставались на положении крепостных. Кроме того, целью паспортизации было удаление из городов «лиц, не связанных с производством и работой в учреждениях»: по новым правилам у уволенных с работы крестьян отбирали паспорта, они должны были в течение десяти дней покинуть город и вернуться в колхоз. В Ленинграде резко увеличилось число бездомных, люди цеплялись за любую возможность остаться, они жили в подвалах, на чердаках, в кладбищенских склепах — такого у Некрасова не вычитаешь. Среди записей об этих отверженных в одном из них неожиданно узнаешь черты кроткого человека Платона Каратаева. В 1933 году Аркадий Маньков записал, как подошел к нему на трамвайной остановке «низенький человек, в оборванном засаленном пиджаке, в разорванных башмаках, обвязанных толстой веревкой… Просительно улыбался: — Не одолжишь ли гривенник, доехать до Нарвских?.. — И после паузы, в течение которой я вынул из кармана пальто два пятака и впихнул ему в руку, добавил: — А там у Нарвских еще попрошу, до Лигова нужно ехать — на двух трамваях». В Лигове он жил на чердаке, а до того, пока работал в порту, — в общежитии, да вот уволили. «Теперь паспорта не дают… на родину в колхоз посылают, а какой я к черту колхозник, когда ни кола, ни двора своего… — А куда ехать-то? — спросил я, сраженный беспечностью и добродушием голоса моего собеседника. — На Урал… Что хочешь, то и делай… А и сейчас с голоду помираю… Побираюсь (и все улыбается, все улыбается!)… И вдруг неожиданно заключил: — Э, да что говорить! Человечек я маленький, а мир-то во какой — большой… Куда меня ни ткни, везде мне хорошо будет… Подошел трамвай. Он ловко вскочил в вагон и первый из всех вошедших протянул кондуктору руку с поданным ему гривенником». И поехал маленький человек до Нарвских ворот, до Лигова, а там на Урал, мир-то вон какой большой!
В комнате дома на Разъезжей улице за столом сидели двое мужчин, перед ними была бутылка водки, вареная картошка, лук в постном масле — нехитрое застолье конца 1929 года. Все было обычным — коммуналка с темным коридором, тусклый свет в кухне, шарканье соседей за дверью, необычной была только комната с экзотическими масками на стенах, куклами-самураями в парчовых одеждах, яркими расписными веерами. Ее хозяева, Дмитрий и Лидия Жуковы, недавно вернулись из Японии, где Дмитрий Петрович два года работал в советском полпредстве. Перемены на родине они почувствовали сразу, когда на вокзале мать Лидии спросила: «А еду вы привезли?» Жуковы не знали, что в Ленинграде плохо с едой, и везли в подарок нарядную одежду, книги, сувениры, пластинки. Они пригласили друзей, свалили в кучу все это великолепие, пусть каждый выберет что-нибудь на свой вкус. Но и вкусы друзей изменились, «пришел Митя Шостакович, — вспоминала Лидия Жукова, — долго и деловито разглядывал рубашки, пижамы — этот вечный дефицит, — наткнулся на коробочку чая „Липтон“, заколебался было, но тут он заметил драгоценный кусочек мыла с белолицей японочкой на обертке» и выбрал его. Оказывается, за время их отсутствия в Ленинграде исчезло хорошее мыло.
Жуковым было непросто определиться в новом, перевернутом мире, и именно тогда у Дмитрия Петровича появился новый друг, писатель Николай Макарович Олейников. Он зашел после их возвращения, потом стал частым гостем, и сейчас они неспешно беседовали за столом, два молодых человека с героическим прошлым. Дмитрий Жуков был одним из организаторов ленинградского комсомола, «тринадцатилетним мальчишкой вступил он в кружок рабочей молодежи, и из таких разрозненных кружков пятеро ленинградских подростков, и он в том числе, создали первую в городе ячейку Коммунистического Союза молодежи», писала Лидия Жукова. Для таких, как он, были открыты все пути: Дмитрий Жуков окончил Коммунистический университет имени Зиновьева, потом Институт восточных языков имени Енукидзе, работал в Японии, а вернувшись, стал в свои 26 лет заведующим сектором истории культур и искусств Востока в Эрмитаже. Его карьеру определили не только комсомольские заслуги и партийный стаж, он был талантливым ученым, и со временем наука стала занимать его больше, чем мировая революция.
У Николая Олейникова тоже была славная революционная биография: в 1917 году парень из патриархальной казачьей семьи вступил в красноармейский отряд, провоевал всю Гражданскую войну и в 1920 году стал членом ВКП(б). В 1925 году Олейников приехал из Донбасса работать в газете «Ленинградская правда», но его призванием была не журналистика, а литература, и вскоре он стал редактором детского отдела Госиздата. Детский отдел Госиздата — одна из легенд советской литературы, его сотрудниками и авторами были замечательно талантливые люди: Самуил Маршак, Евгений Шварц, Борис Житков, Даниил Хармс, здесь создавалась новая литература для детей. Молодой провинциал Олейников занял достойное место в этой плеяде, он был неистощимо изобретателен, талантлив, умен и блистательно остроумен. Его крутой чуб и скрытая за внешней ленцой жесткость выдавали упрямую казачью породу, его любили, но побаивались его острословия. В литературных кругах повторяли остроты и стихи Олейникова, которые считали блестящими безделицами, но эти «легковесные» стихи по праву остались в русской поэзии ХХ века. Он легко и уверенно шел по жизни, был слишком силен и независим, чтобы искать чьей-то дружбы, но с Дмитрием Жуковым подружился — молодые люди из поколения победителей, невеселые, зоркие остроумцы, сходно оценивали перемены. Лидия Жукова запомнила двустишие Олейникова:
Колхозное движение, как я тебя люблю, Испытываю жжение, но все-таки терплю.По ее словам, Олейников явно отличался от своих фатоватых коллег, он «смахивал на колхозника» и ближе к сердцу принимал трагедию крестьянства. Он помнил «расказачивание», но раскулачивание и насильственная коллективизация были еще страшнее, и в строках Олейникова о колхозном движении слышится боль и беспомощность человека перед лицом катастрофы. Если события нельзя ни изменить, ни смириться с ними, на помощь приходит ирония. Ирония в стихах ленинградских поэтов Александра Введенского, Даниила Хармса, Николая Заболоцкого, Николая Олейникова окрашена крайним пессимизмом; они писали об абсурдном мире, подчиненном закону круговорота веществ в природе, живущие в котором пожирают друг друга, и в этом смысл бытия. Но жившие в этом мире современники не замечали ужаса и веселились, слушая Олейникова, хохотали, читая Зощенко. Они с удовольствием повторяли иронические стихи Олейникова, такие как обличение «неблагодарного пайщика»:
Когда ему выдали сахар и мыло, Он стал домогаться селедок с крупой. …Типичная пошлость царила В его голове небольшой.Николай Олейников «испытывал жжение» от колхозов, а Дмитрия Жукова больше задевало происходившее в политике: 1929 год стал годом «великого перелома» не только для крестьянства, но и для его соратников по комсомолу. Кто бил «контру» на фронтах Гражданской и добивал в ВЧК, кто громил церковь и искоренял буржуазную мораль, кто изобличал врагов и неустанно чистил свои ряды? Конечно, комсомольцы революционного призыва, Коммунистический Союз молодежи — молодая гвардия ВКП(б). Вожди считались с ними, Ленин называл их большевистской сменой, и они чувствовали себя равноправными в системе власти. Комсомольский молодняк той поры был фанатичен и самоуверен, отвергал все, что не вписывалось в рамки догм, и был радикальнее многих старших товарищей по партии. Комсомольцы поколения Жукова отрицали «вождизм», исключение делали только для Ленина, но еще популярнее в их среде был Троцкий. Они знали, что мирное время — только передышка перед схваткой с мировой буржуазией, и сохраняли боевую готовность, но с середины 20-х годов в партийных верхах что-то разладилось, соратники Ленина обвиняли друг друга в грехах, за которые по революционным законам надо было ставить к стенке (что впоследствии и произошло). Борьба закончилась победой Сталина и высылкой из СССР Троцкого в 1929 году.
Раскол в партийных верхах вызывал разброд в комсомоле, он утрачивал политическую самостоятельность и сплоченность. Судьба коммунистической молодежи первого призыва во многом повторяла судьбу революционных матросов: они были необходимы вождям для захвата и удержания власти, а потом эта буйная вольница стала ненужной и даже опасной. Матросская эпопея завершилась подавлением Кронштадтского восстания, «разоружение» комсомола происходило постепенно, но к концу 30-х большую часть комсомольцев первого призыва репрессировали по обвинению в троцкизме. Многие из них рано постарели; Э. Г. Герштейн вспоминала о знакомстве с одним из таких комсомольцев в 1929 году: «О нервозности, присущей и ему, и его товарищам, он говорил как о каком-то трофее. У одного дрожат руки, другой не может спать, если в щелочку пробивается свет, третий не выносит резких звуков… Все это — результат Гражданской войны, а может быть, и работы где-нибудь в разведке или просто в ЧК. Между прочим, у этих комсомольцев, сколько я их ни встречала, была одна и та же излюбленная тема: воспоминания о первой жене-комсомолке, почему-то бросившей их… Вероятно, они оплакивали не своих ушедших подруг, а половодье чувств первых лет революции». Собеседник Герштейн с неприязнью говорил о Сталине, «он, как и все хоть немного думающие в ту пору комсомольцы, был антисталинцем». Их боевые подруги превратились в чиновниц или в советских сановниц и предпочитали не вспоминать о половодье чувств. На смену декларации «свободной любви» пришла новая установка: в социалистическом обществе недопустимо моральное разложение, которое неизбежно ведет к разложению политическому. Теперь на комсомольских собраниях осуждали не за «мещанское ханжество», а за распущенность и нарушение моральных норм. Студенты филологического факультета ЛГУ той поры запомнили череду собраний, на которых комсомольский коллектив факультета разбирался в любовном треугольнике: у студентов Борща и Грозы была одна на двоих жена, которая то и дело бросала одного и уходила к другому. Брошенный муж обращался с жалобой в комсомольскую ячейку, и коллектив вникал в семейные подробности. Легкомыслие жены-студентки измучило не только Борща и Грозу, но и комсомольскую организацию, и на очередном собрании всех троих «вычистили» из комсомола за моральное разложение.