Шрифт:
По свистящим рельсам побегут вагончики мимо дворцов, колонн и соборов, мимо ампира и классики великих зодчих, по горбатым мостам — на Петербургскую сторону, на Васильевский остров, на Крестовский, на Пески, к Лавре, к заставам, развозя по домам коллежских асессоров, учителей, бухгалтеров и приказчиков.
Там, за Невой и за Невками, в стороне от торжественных парков и министерских подъездов, от театров и арок, увенчанных барельефами и чугунными квадригами, — рассыпались среди бесконечных заборов, вперемежку с кирпичными кубами доходных домов, одноэтажные творения неизвестных строителей — Сушкиных, Пяточкиных, Струмиловых, Доремидонтовых, Галкиных, Свищевых… Деревянные домики теплом и уютом резных наличников, кисейных занавесок и лиловых фуксий смягчают величественный холод чиновного города. Имена петербургских подрядчиков не вошли на страницы архитектурных исследований в пышные ряды Фельтона и Ринальди, Гваренги и Росси, Кокорина, Стасова и Захарова, но чуткий слух петербуржца с равным восторгом погружается в созвучья и тех, и других имен.
Дворцы и домишки, монументы и вывески мелочных и казенных лавчонок, мрамор кариатид и тоска полинявших заборов — неотделимо дополняли друг друга: особый, единственный, неповторяемый вид питерского — санкт-петербургского — архитектурного симбиоза…
Домик на 5-ой Рождественской был, как и все такие домики, одноэтажным, облицованным досками грязно-бурого цвета, на кирпичном полуподвале. Четыре тусклых окна по фасаду, в середине — подъезд с неглубоким навесом, по углам — водосточные трубы. Три шага по мосткам до забора и больше ничего. Раз в пять лет, в духоту июльских дней, когда в городе пахло смолой торцов и асфальтов, а небо белело от штукатурной пыли, железная крыша домика становилась нестерпимо зеленой, и домик весело смотрел на прохожих, как гимназический дядька в новой фуражке с блестящим околышем. Но к весне, освобожденная от липкого снега деревянной лопатой, крыша принимала обычный серый, заплаканный вид.
Маленький домик на 5-ой Рождественской жил своей тихой и мирной жизнью, прислонясь к ржавой кирпичной стене шестиэтажного соседа. Находись этот домик не на Песках, а где-нибудь на Петербургской, можно было бы утверждать, что он перешел к своим последним обитателям по прямой линии от Порфирия Псевдонимова. Обитателями домика были:
Иван Петрович Петушков, помощник счетовода в страховом обществе «Россия». Племянник Петушкова, «молодой Петушков», Василий Васильевич, игравший в оркестре на второй домбре. Дядя с племянником жили наверху, направо.
Напротив, по левую сторону, помещалась Текла Балчус, прачка, прослужившая двенадцать лет у баронессы Шлагге и теперь ходившая стирать по домам, и сын Теклин, Стасик, обучавшийся столярному ремеслу.
Полуподвал занимал сапожник Трофим Антонович Седякин с женой Грушей и ребятишками: Ленькой, Нюткой и Ксюткой.
На заборе у калитки висел кусочек жести, вырезанный в форме сапога и окрашенный в черный цвет.
2
Иван Петрович Петушков, помощник счетовода в страховом обществе «Россия», вступал в тридцатый год своей жизни, когда горькое пламя неразделенной любви опалило его. Он был беден и застенчив. Она блистала красотой, розовая уроженка Череповца. При встречах, он млел и вздыхал понапрасну. Огромный запас нежности и любви не находил выражения. Разве не правда, что наиболее чистые, платонические и бескорыстные движения мужского сердца расцветают только в постели? До этой, самой нравственной и патетической, минуты, которую многие склонны истолковывать по-иному, мужчина остается тюремщиком своих чувств.
Сколько образцов героизма и других добродетелей потеряло человечество благодаря жестокостям неразделенных вожделений!
Когда безнадежность любви стала для Петушкова очевидностью, он понял, что лучше выбросить в сорный ящик ненужные запасы чувств, чем держать их в одиночном заключении, — и прекратил свидания с румяной череповецкой уроженкой, стараясь избегать даже случайных встреч.
Именно в этот решительный день он впервые произнес известное свое изречение:
— Спокойствие, спокойствие, спокойствие!
Петушков подолгу взвешивал слова, прежде чем облечь в них нужную мысль, и потом любил повторять удачную фразу в подходящих случаях. Человеческая жизнь представлялась представлялась ему чем-то вроде менделеевской таблицы: мысли, чувства, переживания были разбиты на отдельные рубрики, из которых, по мере надобности, извлекались необходимые формулы.
Потерпев неудачу в печальной истории с череповецкой красавицей, Петушков решил остаться холостяком, пуще всего опасаясь общества женщин. Неслышно и безрадостно шелестели странички календарей, сутулилась спина, осыпались на голову годы пудрой седин. Петушков старел, не имея биографии, над счетами страхового общества «Россия», окруженный цифрами бухгалтерских книг и особым запахом ветоши, напоминавшим запах пожелтевших книжных страниц и нафталина.
Одиночества не нарушил даже племянник Вася, переехавший на 5-ую Рождественскую после смерти отца, Василия Петровича Петушкова. На короткий срок грустные звуки Васиной домбры пробудили, казалось Ивану Петровичу, нежные видения прошлого, но недели через две домбра перестала быть грустной, а вскорости сделалась невыносимой и назойливой, как июльские комары. Однако, будучи человеком корректным и деликатным, Иван Петрович не выказывал своего неудовольствия; даже в тех случаях, когда к племяннику вваливались подвыпившие приятели, наполняя квартирку нестройным звоном десятка балалаек, Петушков только запирался в своей комнате, закладывал вату в уши и ложился на кровать.
Его единственной привязанностью сделались книги, но чтение их отличалось некоторым своеобразием. Человеку двадцатого века, прошедшему курс пяти классов коммерческого училища, Ивану Петровичу уже не казалось чудом, что из отдельных букв слагаются какие-то понятия, чему дивился некогда примитивный Петрушка; однако, еще менее, пожалуй, интересовался Петушков содержанием прочитанных строк. Служивший в молодости корректором в «Вестнике страхования», он сохранил на всю жизнь пристрастие к этой давней своей профессии. Читая (что бы ни читал), он следил исключительно за работой наборщика, старательно вынося на поля книги корректорские закорючки. Дочитав последнюю страницу, Иван Петрович с удовлетворением потирал руки, приписывал карандашиком «готово к печати» и тотчас забывал о прочитанном навсегда.