Шрифт:
В задымленной гостиной с пыльными коврами на стене Клод д’Оффэ постарался подать на стол обед, достойный гостя. Пригласили и судей, к которым вернулся аппетит после того, как in petto [7] они решили переложить это дело на плечи достославного визитера, автора «Республики», защитника третьего сословия, известного кроме всего прочего своими умеренными взглядами. Не протестовал ли он неоднократно против преследований гугенотов? Можно ли было счесть такого человека кровожадным, несправедливым? Разумеется, нет. Битва должна была разворачиваться на их глазах, битва — пусть неравная, но захватывающая — между злом и добром, и они готовились к такому спектаклю, к такому празднеству, готовились следить за всеми перипетиями, как если речь шла об истории, от которой испытываешь приятную дрожь, поскольку в глубине души знаешь наверняка, что в конце восторжествует добродетель. «Какое впечатление она на вас произвела? Попыталась она вас околдовать? Надо не давать ей передышки между двумя вопросами, ведьмы именно тогда шепчут свои заклятья. Она шевелила руками? Вы распорядились ее развязать, это опасно. Вам известно, что дом [8] Берже отказывался допрашивать женщину, если у той не завязаны глаза? И все-таки однажды, допрашивая ведьму из Лаона, он пренебрег этой предосторожностью, думая, что она слепая, и на шесть месяцев превратился в одержимого…»
7
В душе (итал.).
8
Титул членов некоторых монашеских орденов, например бенедиктинцев.
Гул голосов, перекрестный огонь вопросов, на которые никто не слушал ответа, не прекращался. Присутствовала на обеде и хворая дочка Клода д’Оффэ, ее щеки уже начинали покрываться румянцем. Все ели и пили к вящему удовольствию радушного хозяина, боявшегося, как бы стол не оказался скудным, а вино молодым: запасов в Рибемоне недоставало. Жан Боден, правда, заметил, что уже к началу обеда гости казались слегка под хмельком.
Вот и последняя ее тюрьма. Были и другие, много других, за дело и не за дело. Эта не худшая, здесь почти уютно. Впрочем, рибемонскую тюрьму редко использовали по назначению. Рибемон — спокойный городок, сюда иногда захаживали фокусники, вожаки медведя, их упрятывали в тюрьму на два-три дня за кражу курицы или просто за нерасполагающий вид, вызывавший смутные подозрения. Иногда засаживали какого-нибудь крестьянина, который отказывался платить подать, или батрака, получавшего плату натурой с продажи или с урожая. Городок был спокойный. Как и Вербери.
Свет проникал в камеру через слуховое окно. На земле было устроено что-то вроде убогого ложа. Есть ей давали со стола прокурора, потому что специальной кухни для заключенных не предусматривалось, ведь подолгу их никогда не держали и обычно им хватало краюхи хлеба. На этот раз все обстояло иначе. Жанне перепадал бульон, мясные обрезки. Возможно, в какой-то степени из жалости. Жанна знала эту породу людей — они были способны на жалость. Жители больших городов безжалостны, тюрьмы у них без окон, и набивают их так, что узники погибают от недостатка воздуха. В больших городах могут исполосовать, убить, там умеют быть по-настоящему несправедливыми. Лишь в маленьких спокойных местечках встречаешь такую патоку, такую недоверчивую жалость, жестокое добродушие, лжепособничество. Таких городков Жанна навидалась. Она всегда вовремя их покидала, оставляя им свою закваску. Но, разумеется, она старела, инстинкт слабел, сдавал нюх. Или ее, столь часто оставлявшую после себя зародыш беспокойства, эту заразу, саму в свою очередь охватило оцепенение и ее потянуло на покой? Предлогом Жанне служила Мариетта. Она подрастала и не век же ей было мотаться по дорогам. Однако это была только отговорка. Ребенок, которого она вопреки здравому смыслу оставила жить, стал ей совсем чужим. Просто Жанне опостылело каждый раз начинать с нуля. Приходить на новое место без единого су, придумывать себе имя, несчастья, правдоподобно охать, страшиться случайности или непредвиденной встречи, которые могли бы выдать… (Здесь она назвалась своим собственным именем, это о чем-нибудь да говорит.) Находить заброшенную хибару, приводить ее в порядок, барахтаться в этой грязи, без конца чинить то одно, то другое не хуже мужика и сознавать, что придет время снова отправляться в путь. Женщине, подступившей к ней с угрозами, Жанна сказала правду: она хочет умереть в Рибемоне.
Жанна думала об этом как об искушении. Она даже не пыталась различить среди крестьян и полугорожан местечка ненавистных «живых мертвецов», из которых выбирала свои жертвы. Не будь четы Прюдомов, ей, может, довелось бы умереть в своей постели, как ее бабке Саре.
Не одну неделю она провела, размышляя о своих цыганских предках, и это тоже был знак. Жанна слышала, что было время, когда цыган не трогали. Они бродяжничали по странам, охотясь на диких зверей, продавая корзины, распевая на площадях, делясь новостями, и везде их встречали как желанных гостей. Они находили мужей и жен только в своей среде и не смешивались с никогда не вылезавшими из своих деревень, сонливыми обитателями зловонных низеньких домишек. Цыгане радовались жизни и по праву презирали всех остальных. Но правда ли так было? Или это легенда сродни мечте разбойника Жака с его городом справедливости? Закон, позволявший убивать цыган-мужчин как диких зверей, избивать цыганок и их детей, выжигать им на лбу метку в виде буквы «Т», существовал так долго, может, даже всегда… И все же в других странах находились еще цыгане если не веселые, то по крайней мере свободные. Говорили даже, что где-то есть у них своя страна, целая страна, где живут цыгане. Но какие же это были цыгане, если они сидели на месте? Легенда из детства, давно позабытая, возвращалась теперь к Жанне баюкать ее мысли. Значит, не за горами старость. Уходишь в мечты, забываешь об осторожности, и люди набрасываются на тебя, как звери на раненое животное. И вот тюрьма, теперь уже последняя.
Могла ли она избежать тюрьмы? Сделать так, чтобы о ней забыли, притупить свои чувства, уподобив себя тем, кто ее окружал? Если бы не Прюдомы… А ведь ни Жанна, ни Мариетта ни о чем их не просили, те сами вознамерились продемонстрировать свое милосердие, взять на себя роль покровителей. Сначала они притащили двум женщинам (пятнадцатилетняя Мариетта с ее прекрасными плечами и серьезным взглядом вполне сходила за женщину) доски для ремонта крыши. Потом сена, чтобы было на чем спать в ожидании лучших времен. А затем и вовсе разохотились: однажды вечером жена Прюдома принесла супа, в другой раз немного овощей, репы, бобов. Пришлось благодарить. Потом отрабатывать. Жанна так и думала. Надо было подрезать виноградные кусты, наколоть дров. Работала Жанна, как мужик, Мариетта тоже выполняла свою долю работы. Сделали они даже больше, чем требовалось, и вместо обещанных трех мер ячменя получили от Прюдомов семь — целое состояние. Прюдомы желали показать, что они их вовсе не эксплуатируют. Жанна воспротивилась. «Но ведь они всего лишь поступают по справедливости», — особо не настаивая, говорила Мариетта. Однако Жанна была по горло сыта этой справедливостью. Она предчувствовала, что все это выйдет им боком. Своей показной добротой Прюдомы их просто провоцировали. Жанну угнетала их доброта, она не знала, как на нее реагировать. Доброта — животное поопаснее, других, и, если ей прекословить, она кусает больнее и ее укус ядовитее. Упитанное животное, которое дремлет, переваривая пищу, подобно жирному псу на пороге фермы. Но сделайте шаг не туда, вызовите его неудовольствие, и, уверенный в своем неоспоримом праве, он поднимется на лапы, мощнее, страшнее дикого зверя. Франсуа и Тьевенна были людьми добрыми. Они и слыли добряками, а нет ничего страшнее этого. Кюре всегда ставил их в пример, вечно отсутствовавший хозяин замка им доверял и поручал взимать с крестьян подати; в Рибемоне Прюдомами восхищались от чистого сердца и предоставляли им заниматься благотворительностью и молиться за всех. Они были добрыми людьми, добрыми вполне официально. Если объявлялся нищий, его отсылали к Прюдому. Именно он улаживал все споры. От него зависело, разрешить ли Жанне и Мариетте обосноваться в деревне. И он отнесся к ним, как все и ожидали, благожелательно, но и с осторожностью. Жанна была трудолюбивой, а Прюдом ценил это качество. Однако из-за ее молчаливости Тьевенна Прюдом через несколько месяцев начала говорить, что она скрытничает. Кто приходился Мариетте отцом? Откуда они пожаловали? Жанна справлялась с мужской работой, косила, собирала виноград, колола дрова — тут ничего не скажешь. Но почему тогда Жанна с ее усердием не смогла до сих пор обрести устойчивое положение?
Тьевенна Прюдом была женщина славная, словоохотливая, медоточивая, но иногда дававшая волю язвительности, как нередко случается с теми, у кого нет детей. Она одаряла со всей щедростью, но желала, чтобы ей воздавали тем же, а так как Жанна с Мариеттой могли поделиться с ней единственно только своим горем, она ждала именно этого. Никогда не покидавшая своего городка, который пощадила война, Тьевенна знала лишь короткие счастливые минуты, когда во время голода, эпидемий она ходила из дома в дом, занимаясь самой черной работой, отдавая все, что могла отдать, с радостью забывая о себе самой; потом все успокаивалось, и она возвращалась домой к мужу, человеку праведному, которого она никогда не любила по-настоящему, и ее самоотверженность всегда оставалась с ней, подобно мертвому ребенку. Тьевенна догадывалась (несмотря на свою редкую глупость), что Жанна скрыта от нее как бы темным облаком, что ее прошлое изобилует трагическими, а то и ужасными историями; такая жизнь была недоступна Тьевенне, но и привлекала ее. Она заговорила об этом с мужем, но тот не понял ее, подумал, что она испугалась, и успокоил ее: он, мол, начеку. Пока Жанна ведет себя как добропорядочная женщина, все будет хорошо. При малейшем отклонении… У него были свои соображения и сомнения относительно прошлого Жанны, но он считал ее скорее грешницей, чем колдуньей, — одной из тех девиц, которые следуют за армией, которым многое доводится пережить, а после того как их красота поблекла, они не знают, куда им податься. Несчастье не привлекало Прюдома, но он считал его полезным, оно выковывало хорошие орудия. Прюдом рассчитывал через некоторое время поместить Жанну у себя, сделать из нее что-то вроде служанки, в этой роли ей, естественно, наследует Мариетта. Впрочем, он оплачивал их услуги по справедливости, он не наживался на их несчастье, но использовал его. Пусть Тьевенна успокоится! Однако нуждалась ли на самом деле Тьевенна в успокоении? Прожив благополучную жизнь, без любви, без детей, рядом с таким человеком, как Франсуа, более кого-либо другого, как говорили, уподобившегося Господу (какой, однако, образ Бога можно было себе составить, глядя на Франсуа!), что она теперь будет делать с этим покоем и справедливостью! Тьевенна жаждала Жанниного несчастья, как пресыщенный ребенок хочет чужую игрушку, как у беременной есть желание, которое она считает себя вправе удовлетворить.
Жанне Тьевенна поначалу показалась просто болтливой и любопытной, как и все эти женщины, вросшие в землю, тяжелые на подъем, со спящей душой, которые пережевывают слова не задумываясь, как корова траву. Жанна отмалчивалась, тем более что чувствовала себя неловко из-за щедрости Тьевенны, более безрассудной и менее бескорыстной, чем у ее супруга. Кроме того, от Жанны не укрылась злоба Тьевенны, выдававшая себя в пустяках, подрагивании ноздрей, глухой угрозе в голосе, неумеренных льстивых ласках, которые она обрушивала на Мариетту. Эта злоба ждала своего часа, как зерно, спящее в земле, которое, если взять на себя труд его поливать, однажды непременно прорастет. А Жанна поливала: какой-нибудь обмолвкой разжигала любопытство Тьевенны и тут же, словно испугавшись, прикусывала язык. Теперь, когда Жанна столкнулась со столь ей привычным злом, она ни во что более не ставила свою главную природную добродетель — гордость, которую обнаруживала прежде. Жанна торжествовала: она-то знала, что толстая, добрая на вид собака на пороге фермерского дома на самом деле гнусное животное, которое науськивают на самых несчастных. Она не сомневалась, что доброты не бывает и мечта о городе справедливости, как и о временах, счастливых для цыган, — всего лишь мечта и ничего более. Она не сомневалась, что за пределами мечты, сладкой, наполнявшей равнодушием мечты, принесшей гибель Мари, существует лишь зло, обжигающее, всепроникающее, как запах стойла, и ее место внутри этого зла. Постепенно Жанна как бы отравила сознание Тьевенны и как всякий раз в таких случаях (ведь зло повсюду и в своей жизни она узнала его в самых причудливых видах) отравляла и свое, постоянно убеждая себя в том, что в мире царит злое начало. Ее сердце, закрытое для любви, страдало, но и находило наслаждение, и это была жизнь. Теперь Жанна выражала восхищение своей благодетельницей, ведь на своем веку она повидала столько дурных людей. Сама не без греха. И начиная рассказывать, Жанна умолкала. Тьевенне она доверяла, но Франсуа такой строгий, такой суровый… Конечно, Жанна будет ему вечно благодарна, но он так труден в общении, другое дело Тьевенна… Тьевенна же изливала с ней душу. Она сама говорила больше Жанны, жаловалась на холодность мужа (за которого Жанна заступалась), вспомнила сотни маленьких забытых обид, которые вдруг оживали в ее памяти, подобно занозе, незаметно блуждавшей в теле и вот теперь вынырнувшей своей черной головкой в неожиданном месте… Она задавала вопросы — ах, обычные женские вопросы. Жанна умела заставлять других вырывать из себя ответы, умела недоговаривать, намекать. Тьевенна иногда возвращалась от Жанны такая красная, такая возбужденная, что муж, думая, что она заболела, укладывал ее в постель. Она же явственнее, чем прежде, в тысячу раз явственнее видела в его предупредительности равнодушие, в его доброте — бесстрастность. В постели она предавалась мечтам чаще, чем когда-либо раньше. Она думала о своей былой красоте, видела себя на ярмарке в Сен-Жане, куда десять лет назад ее не пустил муж, мечтала о том, что она, подобно Елизавете, вдруг обрела способность рожать, ведь она не так стара. Вставая, она гляделась в зеркало, и волнение, любопытство, перевозбуждение сродни детскому временами молодили ее. Она была благодарна за это Жанне — благодарна, хотя ей было в сотни крат горше, тяжелее, чем шесть месяцев назад. Старые зарубцевавшиеся раны, которые жизнь как бы заложила ватой, так что Тьевенна почти уже не чувствовала их, вновь начинали кровоточить. И все же она была благодарна Жанне. Порой даже Франсуа (она так изменилась, что и толстокожий, лишенный воображения супруг не мог этого не заметить) бросал на нее удивленный взгляд. У нее было такое чувство, что муж первый раз в жизни обратил на нее внимание. И все благодаря Жанне. Из благодетельницы она превратилась в должницу Жанны. Тьевенна украдкой таскала ей масло, даже мясо. Она лгала теперь так естественно, как будто никогда прежде ничем иным не занималась. И вот наконец случилось то, чего Жанна ждала, что предчувствовала: Тьевенна заговорила о чудодейственном зелье, об исцелении от бесплодия. О дьяволе, правда, пока не было речи. Разве Жанна, столько всего повидавшая, столько дорог исходившая, не слышала о… Жанна заикнулась было о паломничестве к святым, но благочестивая женщина лишь пожала плечами. Она знала, что Бог не хотел даровать ей детей. Разве она мало молилась, мало давала обетов, ставила свечек, разве она недостаточно набожна, самоотверженна в своей любви к Богу? Он просто не хотел, не хотел, чтобы в ней расцвела ее женская суть, чтобы она уподобилась другим женщинам. Мало того, что он не даровал ей счастья любить и быть любимой, он отказал ей в этом преображении, в мучительной радости материнства. Даже умершего или погибнувшего ребенка, воспоминание о котором она могла лелеять, не дал ей Бог. Разве уважение к мужу (таявшее с каждым днем) способно было заполнить ее существование? Жила Тьевенна вроде неплохо, но Жанне было иногда достаточно одного вопроса, чтобы остов ее жизни рухнул, обнаруживая пустоту. «Как? Бог со своими святыми не воздали вам по достоинству? Даже после чумы когда вы проявили такое самопожертвование? Мне рассказывали об одной женщине примерно одних лет с вами, спасшей солдата от тяжкого недуга, одного-единственного солдата, и с благословения небес она потом родила троих детей, троих сыновей. Однако нашлись злые языки — вы ведь знаете, как это бывает, — которые утверждали, что она обрела их с помощью колдовства…» И Тьевенне ее жизнь представлялась бесконечной вереницей ничем не вознагражденных благодеяний, а сама она — жертвой непрекращающейся несправедливости. Ее грубоватая, но искренняя самоотверженность, простодушная радость от возможности помочь ближним, согреться немного у их очагов загнивала изнутри, оборачивалась против нее. Тьевенна думала об этой женщине — примерно одних с ней лет — с ее двумя или тремя детьми, обретенными с помощью колдовства… «Может, вашего мужа сглазили? — спрашивала Жанна. — Кто-нибудь, кто прежде хотел выйти за него замуж? Или мачеха? Нет ли у вас самой врага?» Тьевенна терялась в догадках. Она размышляла, чего с ней раньше не случалось, подозревала, а когда не подозревала, было еще хуже: постепенно ее охватывало презрение к мужу, этому самцу, властному, уверенному в себе, но не способному сделать ей ребенка. Бесспорно, в сердце каждой бесплодной женщины дремлет такое чувство, но одно дело, когда оно дремало и Франсуа мог о нем не догадываться, другое, когда он смекнул, в чем дело, и зло закралось в его душу. Он и сам всегда испытывал нечто вроде угрызений совести, его посещал необъяснимый страх, что причиной всему именно его холодность к Тьевенне. Он был по природе человеком целомудренным, хотя вовсе не страдал половым бессилием. Не раз он успокаивал себя, что Бог потому не дает им с Тьевенной ребенка, дабы ничто не отвлекало их от служения ближнему. Ему удавалось и свое несчастье превратить в предмет гордости. Однако, как только он учуял язвительное презрение жены, которое, словно запах, не могло таиться, его гордость спала, он свалился со своего пьедестала и начал страдать, как последний глупец, как если бы он был не Франсуа Прюдом, образец и непререкаемый авторитет для всей деревни. Уважение близких, доверие власти предержащей — все померкло перед этой, казалось бы, неприметной раной. Но что ему оставалось делать?
Яд проник и в его душу. Жанна могла теперь уходить. Она посеяла семена зла, а такие семена прорастают сами, не нуждаясь в уходе. Дьявольские хлеба растут сами собой. Так она всегда и поступала — уходила. В этот раз, однако, она осталась. Ей хотелось удостовериться, воочию убедиться в своей победе. Ей хотелось увидеть, как рухнет обитель добра, как распадется образцовая супружеская пара, которой за несколько недель почти удалось ее унизить. Это было бы окончательным доказательством, апофеозом ее жизни. После этого Жанна могла спокойно умирать, и тогда бы она знала, как поступить.