Шрифт:
— Ну и что теперь?
— Дом продам.
— Сколько уж раз ты его продавал?
— Теперь продам.
Он живет сегодняшним днем, не помнит вчерашнего, не думает о завтрашнем. Какие бы добрые или дурные поступки он ни совершал, ему все идет не впрок. Осману он сказал, что продаст дом и возместит недостачу, полагая, что тот не согласится. Однако Осман не Ахмед Шабо, у которого сердца больше, чем ума. Осман плевал на сердце! Он согласился, да еще потребовал, чтоб тот продавал дом побыстрее. Жена Махмуда не возражала, добродушно ворча на мужа: состарился, а ума не нажил. Что тут поделаешь!
— Легко быть добрым за чужой счет,— сказал Осман и как ни в чем не бывало взял деньги, но голову ему в это время сверлили другие мысли.
Он рассказал мне, как хоронили Шехагу. Уехали с живым человеком, а вернулись с покойником в окованном железом дубовом гробу.
В просторный дом битком набились люди, желавшие посмотреть на невидимого Шехагу. Видели его только кадий с писарями и свидетелями, оказав честь Шехаге и доставив себе невыразимое удовольствие: мертвый недруг наверняка милее живого друга. Выглядел кадий опечаленным, а сердце заливалось соловьем.
И Зафрания пришел. Он, конечно, не мог не верить тем, кто засвидетельствовал, что это действительно Шехага и что он действительно мертв, но все же на всякий случай вплотную приблизился к восковому лицу Шехаги, чтоб самому убедиться и, словно цветок, понюхать труп.
Все выражали соболезнование ему, Осману, и просили передать слова сожаления жене Шехаги, которая, не выдержав этого последнего удара, свалилась замертво. Осман благодарил особенно усердно кадия и Зафранию. Сказал даже, что Шехага перед смертью вспомнил всех своих приятелей и просил простить, если кого обидел, как и он всех простил.
Плохо дело тех, кого он вспомнил, подумал я про себя, хорошо зная волчьи повадки Османа.
— Кадий и Зафрания виноваты в смерти Шехаги? — спросил я Османа.
Ответил он недоуменным вопросом, полным укоризны:
— Они-то здесь при чем? Шехага умер от тоски по сыну.
— Но ведь он сам сказал, что его отравили. И тебя позвал, чтоб дать наказ отомстить за него.
— Бог с тобой! Кому отомстить? Он позвал меня насчет дел распорядиться,— произнес он холодно, с ледяной и язвительной усмешкой.
Он всегда начеку, всегда в обороне — неприступная крепость.
Я так и сказал ему, он засмеялся:
— Как все. И слава аллаху! Разве лучше быть загоном с развалившимся плетнем? Всюду враги.
Завещал ему Шехага мщение?
Если да, скоро этот призрачный мир будет взорван.
Кто окажется быстрее? Кто первый обвинит Бечира Тоску еще в одном преступлении?
А я все-таки спрошу Тияну о том, что, как мне казалось, я видел. Это невероятно, но я спрошу. Глупо думать об этом, но я спрошу.
Я решил сделать это, когда во мне утихнет страх.
Больше всего мне хотелось поскорее уйти из этого дома.
А на моей милой родине снова развевались ратные стяги и собиралась военная подать. Народ костил все войны на свете, но платил подать и шел воевать.
Взбунтовались только крестьяне в Жупче. Они прогнали султанских чиновников и не дали ни людей, ни подати.
Рамиз недаром сидел в Жупче!
Добрый Молла Ибрагим, вконец напуганный людской жестокостью, разговаривал лишь о погоде и здоровье, да и то тихо и опасливо, ведь все можно взять под подозрение — и когда скажешь, что дни стоят слякотные, и когда пожалуешься на нездоровье. Но меня он не забыл. Нашел мне дешевую комнатенку, маленькую, но удобную, и место учителя — ни на какое другое я не пошел бы. Учу детей читать и писать, пытаясь научить их добру, надеясь, что какие-то крохи моих наивных слов западут им в душу.
Среди детей иногда сидит и Махмуд Неретляк, скрестив под собой тощие ноги и выставив острые колени, и молча, потирая больную ногу, слушает, кивает головой, то ли подтверждая мои слова, то ли подвергая их сомнению.
Особенно грустно кивал он своей худосочной головой, когда мы вернулись в школу, проводив десятерых связанных жупчан в крепость. Дети нам были в тот день как лекарство. Крестьян вел бывший австрийский пленный, веселый Ферид со стражниками. Он занял место покойного Авдаги, но его привычек не перенял. Он вернул свою усадьбу, вселился в дом, выгнал жену и своего заместителя с пятью детьми, стал муселимом и теперь за восстановленную справедливость платил жестокостью.
У крестьян, шедших между вооруженными стражниками, был недоумевающий, растерянный вид: за что их взяли, что они сделали?
Жены и родичи безмолвно провожали их, держась на расстоянии.
А с Мейдана солдаты уходили на войну.
Их провожали матери, отцы, сестры, невесты. Одни плачут, другие молчат подавленно.
Цирюльник Салих с Алифаковаца стоит в сторонке. Узнал ли он правду о сыновьях или все еще надеется?
Кто погибнет из уходящих сейчас? И где? На дунайских болотах? В бессарабских лесах? На далеких неведомых равнинах?