Шкловский Виктор Борисович
Шрифт:
Стоит толпа, и никто из нее не должен умирать, а он, Достоевский, вместе с друзьями своими, должен умереть здесь, среди города, и никто не поможет.
Достоевский писал потом, что стоял он не среди худших, а среди лучших людей России и среди людей твердых.
Для них дело, за которое их судили, те понятия, которые ими владели, представлялись чем-то «очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго».
Федор Михайлович из тюрьмы писал брату Михаилу, как бы утешая его: «Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее… Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда!»
Но были еще язвы, о которых не знал человек в своем тесном заключении.
История наносила человечеству новые раны.
Завтрашний день запаздывал, и это утяжеляло цепи каторжников.
Через пропасть к будущему как будто не было моста.
Это было неожиданностью.
Даже Герцен, который жил за границей и был хорошо осведомлен, не мог представить себе, какие качественные изменения должен претерпеть мир до того, когда наступит торжество гармонии. Он считал эпохи разлада эпохами редкими.
«…есть еще и третьего рода эпохи, очень редкие и самые скорбные, – эпохи, в которые общественные формы, переживши себя, медленно и тяжело гибнут… Вот тут-то и сталкивается лицо с обществом».
Тогда рождается трагедия Достоевского: вечный спор за и против, судорожное желание отступить, невозможность примирения. Душа сгорает, как колодки тормоза при сильном торможении.
Новое художественное единство
Везли петрашевцев в Сибирь на святках.
Проехал Федор Михайлович мимо квартиры Михаила Михайловича, мимо квартиры издателя Краевского; смутно видел елки с зажженными свечами сквозь замерзшие окна.
Везли на Ярославль утром; остановились в Шлиссельбурге. Ямщики садились править, одевши армяки серо-немецкого сукна с алыми кушаками.
Над пустынями сиял морозный день. Ехали торопясь, просиживали в кибитках часов по десять, промерзали до сердца.
На дне саней в сене урчали десятифунтовые кандалы.
В Пермской губернии был мороз сорок градусов по Реомюру.
Грустна была минута переезда через Урал.
Лошади и кибитки завязли в сугробах. Арестанты вышли из повозок и ждали, пока вытащат сани из рыхлого снега.
На западе, над Европой, низко к горизонту тускло светила последняя полоса вечерней зари, похожая на свет из-под двери не сильно освещенной комнаты.
Над Сибирью стояли крупные, надолго зажженные звезды.
У дороги стоял столб с гербом: на одной стороне было написано «Европа», на другой – «Азия».
Вдали простирались унылые взгорья – горелые, редкие, придавленные снегами леса.
В Тобольске попали на пересортировку: смотрели, как одних перековывают, а других нанизывали наручниками на длинные прутья. Пошли пешком. Дуров нес одного товарища на руках.
Так, соединенные, шагали люди тысячи верст. Дальше был Омск, встреча с плац-майором Кривцовым; унылая деревянная тюрьма с прогнившим полом, духота.
Каторгу Федор Михайлович прожил уединенно, молча, поссорившись с товарищами по процессу и не сойдясь с новыми товарищами по кандалам.
Четыре года он провел среди чужих для него людей: они враждовали с ним, и вражда их не знала усталости.
За оградой – город без деревьев, с метелями зимой, с песчаными буранами летом. С другой стороны степь до горизонта.
От степи и от города Достоевского отделял тын; он сосчитал бревна тына, они служили ему календарем.
С арестантами Федор Михайлович не сошелся, хотя и писал про некоторых из них: «А между тем характер мой испортился; я был с ними капризен, нетерпелив. Они уважали состояние моего духа и переносили все безропотно… Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта. На целые томы достанет. Что за чудный народ».
Он видел людей, он по-своему их знал. Он не всему верил из того, что видел. Суд, проезд через Россию, которой, казалось, нет никакого дела до арестантов, приучили Достоевского к недоверчивому молчанию.
Прошли четыре года в казарме с прогнившими полами. Наступила солдатчина. О солдатчине в Семипалатинске Федор Михайлович писал и вспоминал мало.
Есть воспоминания Врангеля. Еще в статье 1862 года под названием «Книжность и грамотность» вспоминал Федор Михайлович о том, как читали книги в казарме солдаты. Он вспоминал и, вспоминая, проговаривался о том, что читал он сам: