Шрифт:
Не зная, как у меня насчет вождения после инсульта, я вызываю водителя, который возил нас на похороны Джейн, и спрашиваю, согласен ли он меня отвезти к Лилиан, подождать и отвезти обратно. Он мне объясняет, что называется почасовой работой: семьдесят пять в час, не менее четырех часов. Я соглашаюсь. Он заезжает за мной в указанное время, мы заглядываем в магазин на Второй авеню, который теперь уже не на Второй авеню, и берем курс к Лилиан на Лонг-Айленд. Я прошу водителя остановиться, не доезжая до самого дома, чтобы не обсуждать с Лилиан мои обстоятельства.
Я медленно иду к дому, и перед мысленным взором мелькают летние дни рождения, фейерверки на Четвертое июля, пикники. Дома на этой улице были когда-то однообразными, кирпичные разноуровневые, все на одно лицо, и отличались только тем, какого года стоял на подъездной дорожке «понтиак» или «бьюик». Сейчас они превратились в ублюдочные варианты себя прежних. Какие-то достроились, другие перестроились, будто на них выросли опухоли размером с комнату, третьи снесли, освобождая место для постмодернистских стероидных чудовищ. Двухуровневые гостиные и парадные салоны пришли на смену излюбленным эркерам, которые придавали каждому дому пятидесятых-шестидесятых неповторимое сходство с аквариумом. Я выгружаю продукты на кухонный стол Лилиан, гадая, может ли вот эта древняя, почти уже крошащаяся клеенка быть той самой, что лежала тут тридцать лет назад? Лилиан с мышиной быстротой прячет все принесенное. Она крошечная, футов четырех ростом, и быстро усыхает.
– Что с тобой? – говорит она. – Ты весь побитый.
– В аварию попал. – Не могу заставить себя рассказать ей про инсульт: у меня от этого ощущение, будто я очень старый. – Цветы красивые, – киваю я в сторону вазы на столе.
– Сто лет тут стоят, – отвечает она. – Пластмассовые, я их раз в неделю мою с «Айвори». Это оставь себе. – Она возвращает мне контейнер с кашей. – Я такое есть не буду. И это тоже. Мне мака нельзя. Никаких тебе семян, орешков, ядрышек. Ни попкорна в кино, ни фисташек. Кишки не принимают.
Она говорит это так, что меня подмывает пошутить на тему «зачем тогда жить», но если учесть мой недавний опыт насчет того, как ненадежна и шатка жизнь, так вроде и шутить не о чем.
– Стыдно должно быть твоему брату, – говорит она.
– Да.
– А ему стыдно?
– Нет, не думаю.
Мы сидим за ее обеденным столом. Она мне заваривает чай, «липтон», крепкий и очень хороший.
– Сахар будешь или тебе сахарозаменитель?
– Сахар – это хорошо.
Он давно уже в сахарнице, слежался комками, сплавился под многими поколениями мокрых ложек, праздничный сахар, грязный сахар – старый сахар. Лилиан приносит из кухни предмет – синий металл с клеймом «Датское масляное печенье», и я готов поклясться, что эта жестянка уже много поколений в семье (когда евреи выходили из Египта, они несли с собой жестянки с датским масляным печеньем), если бы не знал, что это не так. И жестянки, в которых, насколько мне известно, никогда не было датского масляного печенья, ходили из дома в дом, но всегда возвращались к Лилиан. В каждом роду и племени есть Хранительница жестянки, чья работа – занудливо буровить: «Не забудь отдать мне жестянку», или «Что значит – забыла? Больше не получишь. Я без жестянки не пеку. Какой смысл? Печенье развалится».
Длинные искривленные пальцы тети Лилиан откручивают тонкую крышку, ее содержимое постукивает там, запертое. Руки у Лилиан в леопардовых старческих пятнах, редкие волосы, выкрашенные густым ненатуральным красным, зачесаны на темя и похожи на ржавую стальную проволоку.
Наконец ей удается открыть жестянку, там осталось только десять печений.
– Уже не столько пеку, сколько раньше, – говорит она.
Я беру одно, надкусываю. Твердое как камень, как еврейские бискотти.
– Очень вкусно, – говорю я с набитым ртом.
– В последний раз я тебя видела на похоронах твоего отца, – говорит она.
Я макаю печенье в чай. Второй раз откусить получается проще. Доедаю печенье и пытаюсь взять второе, но Лилиан резко убирает жестянку и закрывает ее крышкой.
– Приходится ограничивать выдачу, – говорит она. – Уже не так часто пеку. Это, может, вообще последняя партия.
– Расскажи мне про отца, – прошу я. Выдохнув слово «отца», я на следующем вдохе будто вижу его самого и слышу его запах. Вот пять костюмов, оставшихся висеть в шкафу после его смерти. Вот лосьон для ухода за волосами, маслянистый, с пряным запахом – отец плескал его на руки, втирал в волосы и потом зачесывал их назад. От лосьона оставались пятна (мама называла их «жирными») на подушках, на диване, на креслах в гостиной – всюду, где оказывалась голова отца.
– Менеджер среднего звена, – бубнит тетя Лилиан. – Им он и был всю жизнь. Всегда над ним был начальник, которого он ненавидел, и кто-нибудь в подчинении, на ком отрывался он сам. Он продавал страховки. Он работал на синагогу. Потом занимался инвестициями. Если кто-нибудь когда-нибудь пытался с ним спорить, он взрывался. Всегда делал все по-своему, запугав всех вокруг.
Я киваю. Вполне согласуется с моими собственными смутными воспоминаниями. Она продолжает:
– Вот мой муж, он моих родственников не любил, говорил, что они слишком категоричны и необразованны. И был прав. Твой отец всегда спорил с Монти и никогда не отступал, пока его не сокрушит, – прав он был или не прав.
Я качаю головой.
– А потом Монти не стало. Никогда не говорила этого вслух, но до сих пор уверена, что твой отец тут очень немалую роль сыграл. – Она говорит с отвращением, будто выплевывает, открывая глубокую тайну. – Вот таким был твой отец. Ему требовалось всеобщее внимание, и если его не оказывалось, он себя вел как ребенок. Вот почему он с твоим братом никогда не ладил – они одинаковые были. А ты, – она тычет в мою сторону узловатым пальцем, – стоял тут, как умственно отсталый.