Шрифт:
Спекли Ершову родственники пирог с капустой. Взял Ершов пирог с капустой. И поехал.
«Обрадуются, думает, в Ленинграде. А, скажут, Василь Иваныч приехал по специальности!»
Приехал мой Ершов. Подыскал местечко.
— Ладно уж, говорит, берите меня, старого опытного спеца. Ваше счастье.
— Можно взять, отвечают. Только в союз запишитесь прежде.
Стукнул себя Ершов, Василий Иванович, по лбу. «Действительно, думает, шляпа я дурная. Перезабыл порядки. Надо же в союз прежде».
Побежал Ершов, Василий Иванович, в союз.
— Здорово, говорит, други! Старый, говорит, опытный спец перед вами. Совесть, говорит, замучила — вот и прибыл. Желаю вновь записаться.
— Можно, — отвечает заведывающий. — Отчего нет? По ступай, браток, на службу и записывайся.
Хлопнул себя Ершов, Василий Иванович, по лбу. «Эх, думает, старый я хрен, чертова мама! Действительно же прежде на службу надо».
Побежал на службу. А ему говорят:
— Раз вы не в союзе — не можем взять.
Побежал Ершов в союз. А ему отвечают:
— Раз вы не на службе — не можем взять. Какой же вы член, если вы не работаете? Сами посудите.
«Действительно, — подумал Ершов, — какой же я член, если я не работаю».
И побежал на службу.
Бегает Василий Иванович Ершов по сие время. Пирог с капустой почти съеден. Чего будет дальше — неизвестно.
А ты, читатель, если увидишь на улицах Ленинграда бегущего человека, на лице которого написано крайнее удивление и испуг, то знай — это и есть мой Ершов, Василий Иванович.
Пожалей его, дорогой читатель! Попал, бедняга, в непромокаемое. Кругом — шестнадцать.
Странные вещи творятся на свете!
Ранняя проза
Двугривенный
В церкви колеблющийся свет свечей. Причудливые тени на стенах и высокий, неведомо где кончающийся купол. В нем тонет густой бас дьякона.
— Придите поклонитеся, — дребезжит молящий голос священника, и бас дьякона вторит и заглушает.
Женщины низко сгибают головы и крестятся, и шепотом повторяют слова моления. В церкви больше всего женщин. Все беднота… Где же богачи молятся?
Вот в этом тусклом углу нищие. Серые, оборванные, с жуткими болезнями и робкими глазами.
Вот старуха нищенка. Ей давно перевалило за восьмой десяток. У ней классический подбородок старости, желтые, вечно жующие губы и неуверенные движения. Старуха поминутно крестится и опускает голову.
Вот там, в стороне, на полу лежит кем-то оброненный двугривенный. Новенький и блестящий двугривенный.
Старуха давно его заметила. Нужно поднять.
Здесь, в этой бедной церкви, больше пятачка никто не даст. Целый двугривенный! Трудно нагибаться и могут заметить.
Трудно старой опуститься на колени. Только бы никто не заметил. Ближе подойти и потом на колени.
Старуха торопливо крестится, ниже и ниже сгибает голову и, кряхтя, опускается на колени. Земной поклон. Богу и угодникам. Холодный и грязный пол неприятно трогает лоб. Где же монета?
А вот — у ноги. Старуха тянется рукой и шарит по полу. Это не двугривенный — это плевок. — Искушение, прости Господи!
Весна 14 года. Москва
Разложение
Как изящно одет этот офицер! Или его изящество подчеркнуто целым цветником белых, прекрасных женщин?
Или это только кажется, потому что он весело хохочет и слушает жизнерадостную болтовню, без обязательства и логики. Вот той высокой золотой блондинке он, наверное, даже не любовник — он случайный прохожий и милый спутник в дороге.
Он — изящество — нежно целует руку. Но она гневно и зло отдергивает и вытирает руку носовым платочком.
Она рассержена.
А он сконфуженно поворачивается в мою сторону. Какой глупый! Разве можно быть таким скромным и не дерзким.
Боже! — Он без носа, и рана страшной болезни даже не закрыта. Он разлагается. Он — сифилитик.
Мне кажется, что здесь пахнет скверно и покойником, и нежные духи моей соседки только подчеркивают этот безжалостный запах разложения.
Я выйду сейчас на площадку. Или разобью это стекло.
Мне душно.
Кисловодск, июль 14 г.