Шрифт:
Либеральным грекам, гораздым шуметь и митинговать перед такого рода контрапунктами, полезно было бы опознать уровень своей интеллигентности в том испанским короле, который посетовал однажды на непонятность мира, сказав, что, будь он Господом Богом, он сделал бы всё гораздо проще. — Безмерное чванство проскваживает во всем, что силится втиснуть историю в прокрустово ложе собственного тщедушного понимания. Что крестоносцы на своем пути в Иерусалим убивали и грабили — факт, значимость которого не станет оспаривать ни один продюссер киноиндустрии. Приди, однако, кому–нибудь в голову поставить этот факт во главу угла истории крестовых походов, он доказал бы этим только, что его чувство гуманности развито ровно настолько, насколько дегенерировано его чувство истории. Тыкающим друг друга с момента знакомства либералам пришлось бы, очевидно, больше по душе, если бы христианское войско сложило оружие в ожидании аналогичного жеста и от сарацин, но что за это была бы история, если устройством её занялись бы одни пацифисты и члены общества по защите прав животных! Объявил же недавно один репрезентативный японоамериканец — очевидно, вдохновляясь несокрушимостью обоих хрустальных дворцов нью–йоркского Манхэттена — the end of history! Раньше, среди студентчины из поколения 68-го, это называлось: make love, not war; ввиду взбесившейся нынче агрессивности этих господ, ставших тем временем интеллектуалами и политиками, можно было бы допустить, что их интерес к войнам определен единственно их неспособностью заниматься любовью. Пишущему эти строки хочется надеяться, что из каждых тринадцати прочитавших их читателей не каждый тринадцатый объявит его апологетом войны, что значит: не каждый тринадцатый побагровеет от возмущения, прочитав, что на войне, если уж пришла война, пристало всё- таки не отнимать у Господа Бога время, а с Божьей помощью воевать.
Если война — это болезнь, то пацифизм, как протест против войны, столь же нелеп, как протест больного против своей болезни; против болезни не протестуют, её принимают, как судьбу, и лечатся от неё, что значит: учатся с нею жить. Воевать значит: убивать и быть самому убитым; плохая война — это когда стреляют, стараясь во что бы то ни стало не попасть (совсем под стать пацифистским простофилям, тоже всегда старающимся во что бы то ни стало не попасть словами). Пацифизму впору встать на голову, всё равно: пыл его выдыхается уже со следующим поколением. Никто не шумит сегодня об убитых во время Кромвеля или Наполеона. Чем дальше ужасы войны отодвигаются в прошедшее, тем меньше шумят о них, тем вернее может быть взор направлен на существенное. — Мы видим, что во всех упомянутых выше исторических аналогиях дело идет о чем–то более основательном, чем это явствует из плоско позитивистского подхода. Римляне в Афинах, германцы в Риме, христиане в Иерусалиме: не завоевывали ли они, чтобы — быть завоеванными? Будем помнить, речь идет о временах, когда культура завоевываемой страны начинает агонизировать, готовая каждое мгновение испустить дух. Тогда и обрушивается на нее орда юных, дышащих силой наследников, чтобы припасть к её пульсу и перенять его биение.
Римский солдат, заносящий меч над Архимедом, действует в топике войны, но и над войной есть иная топика, скажем, классическая филология, в угоду которой эта смерть (noli turbare circulos meos) позднее попадает во все учебники и бревиарии гимназической Европы. Можно увидеть, что действительный субъект этого убийства — разбойный город Рим, одержимый страстью научиться по–гречески мыслить и чувствовать. Когда позднее часы Рима бьют в последний раз и сверхмощный монстр лежит при издыхании, сценарий никак не выходит за рамки все того же «убийства Архимеда», на сей раз, однако, рукой германца. Аналогии заостряются дальше, вплоть до 1945 года: подобно тому как римские легионы завоевывают Грецию, чтобы заполучить крохи со стола греческого симпосиона; подобно тому как белокурые бестии германских лесов набрасываются на Рим, чтобы — поверх всяческих vae victis — принять в себя импульс Христа, так и в обетованную Ал- леманию тянутся с дикого Запада и дикого Востока ковбои и скифы, чтобы, по утолении солдатских инстинктов, воспринять всё тот же импульс, на этот раз, впрочем, в абсолютно новой и неслыханной форме.
Некая своеобразная карма бросается в глаза там, где, вопреки вещуну–пересмешнику Гейне, не львы в далеких пустынях Африки, а всего лишь новонемецкие философы поджимают хвосты и вползают в свои конгрессы. Им не хватало мужества осмыслить случившееся — уже в первом приближении — как историю двух Франкенштейнов, пожирающих с Востока и Запада своего творца.
Что американский дьявол, отправляясь в паломничество в Германию, возвращался всего лишь на родину, после вынужденной двенадцатилетней эмиграции, является «фактом» sui generis, симультанную параллель которого следует искать в марксистской России, этом умытом кровью гомункуле немецко- ариманического производства. Очевидно, что в обоих случаях — один раз (с 1933 года) в американской эмиграции, другой раз (с 1917 года) в русском подполье — речь идет о своеобразном немецком рефлексе, бороться с которым до последней капли крови клятвенно обязуется Германия Гитлера. Напрашиваются ассоциации, которые мы тотчас же отгоняем от себя, дабы не бросить тень на нашу добрую репутацию трезвомыслящих. Мы вспоминаем, к примеру, убойную полемику с Кантом, затеянную большевистским вождем Ленином в 1908 году, в которой он как раз объявил объективность (трансцендентность) материального мира сутью большевистского мировоззрения. Всё в нас противится опознать в следующем эпизоде завершение этой полемики: русский солдат, хоть и не Orlando furioso, зато долгожданный освободитель кантовского города Калининград [116] , посещает могилу философа. От красноармейца на философской могиле можно было бы ожидать: в обычном раскладе вандализма, в русском раскладе (по аналогии с «мальчика- ми»Достоевского) слез и целования надгробия, но уж наверняка в никаком раскладе — полемики.
116
К карме Кант—Калинин: любопытно, что в террористическом государстве Сталина президенту Калинину выпала та же роль, что и регулятивным идеям чистого разума в кантовской критике: оба годились лишь на приемные часы, заверительные подписи, гала–концерты и тосты.
Нижеследующая сценка, хоть и не выдумка, а факт [117] , кажется разыгранной в борхесовском мире воображаемого, скажем, в некой ненаписанной «Универсальной истории солдатчины». Штыком, на котором еще не просохла кровь сограждан знаменитого философа, странный паладин нацарапывает на могильном камне следующий аподиктум в подражание Галилею: «А всё–таки мир существует!» Мы не упустим более глубинный смысл этого мементо, подставив его под свет, который падает на него из утвердительного ответа на третий из десяти вопросов, предпосланных катехизису большевистской философии: «Признает ли референт, что в основе теории познания диалектического материализма лежит признание внешнего мира и отражения его в человеческой голове?» («Материализм и эмпириокритицизм»). — Можно как угодно относиться к этой chanson de Roland наивного реализма против критического идеализма; чего в ней нельзя упускать из виду, так это трагической истории целых ампутированных поколений. Едва ли можно основательнее промахнуться мимо заболтанной на все лады русской энигмы, чем упустив из виду паломничество русских юношей в страну философии Германию, которое с раннего Х 1Х века слагает монументальный факт, или первофеномен, нарождающейся культуры России. Впрочем, промахнуться можно и при учете этого факта, если интерпретировать его так, словно бы в означенном паломничестве дело шло только о чистой любознательности любомудров. «Русских мальчиков» тянуло на родину Гегеля и Шеллинга с не меньшей силой, чем их более поздних сверстников с дикого Запада в Клондайк; по сути, дело шло не о знании per se, а единственно об обуздании некой раскрепощенной и переливающей через край витальности силою благородной абстракции.
117
Рассказано автору очевидцом.
Ничего удивительного, если достопочтенным наставникам то и дело приходилось выливать ушат холодной воды на почти религиозное рвение новичков, терпеливо отучивая их от дурной склонности читать кантовские Критики или, скажем, гегелевскую Логику через тот же окуляр, что и Подражание Христу. Эффект, если отвлечься от редких исключений, оказывался вызывающе противоположным: не витальность охлаждалась здесь абстракциями, а скорее абстракции заражались витальностью. В философию уходили так же, как уходили в монастырь или как шли в народ или в бомбометатели — готовые положить жизнь свою за идеи, не в последнюю очередь и за идею материи. Когда весной 1917 года последние, уже полностью опустившиеся «мальчики» были засланы через людендорфовскую Германию обратно в Россию с заданием насадить на русской почве рай made in Germany, всякое дальнейшее паломничество в обетованную страну философов оказывалось излишним и даже вредным. С этого момента Россия — закрытое торговое государство, отцам- учредителям которого (Фихте и Гегелю) надлежит лишь в той мере воздать должное, в какой они прокладывают путь люмпенбогу Марксу. Совершать паломничество в Германию можно отныне разве что марширующими колоннами и как — освободители. Anno Domini 1945: тьмы охочих до грабежа и насилия пилигримов, отпрысков бывших гегельянцев, вламываются — с воду–ха и суши — в Мекку и Медину своего первородства, уже не как робкие любомудры, а как спасатели, с метафизически заверенной (alles ist erlaubt) лицензией на убийство. Казалось бы, всё говорило о том, что нежная традиция годов учений оборвана и что ничто не должно было уже напоминать юным захватчикам, что они — в странных и никак не доступных их разумению изломах кармы — снова очутились на своей философской родине, которой их лишили, без того чтобы они хоть как–то могли сами догадаться об этом.
Неожиданный прецедент на могиле Канта, перекликающийся со множеством свидетельств аналогичного рода [118] , должен был бы остудить этот самоуверенный государственный оптимизм. Старая дефиниция войны, как продолжения политики другими средствами, уместна разве что во флоберовском «Лексиконе прописных истин». Если уж приходится понимать войну, как продолжение чего–то, то наверняка не политики, а только — философии. В Кёнигсберге весной 1945 года продолжалась — другими средствами — не политика, а ленинская полемика с Кантом. Не следует лишь (кантиански) недооценивать мировую потенцию философию, сколь бы бессильной или даже безжизненной ни выступала она в своем академическом обличии. Чем ничтожнее выглядит её представительство в предателях–интеллигентах, тем живее присутствует она в людях, не имеющих о ней ни малейшего представления. Разве не глубокая жизненная правда вынудила Фридриха Энгельса объявить наследниками Фихте, Шеллинга и Гегеля не немецких профессоров философии, а немецких пролетариев! После Октябрьской революции 1917 года право наследства по справедливости переходит к пролетариям русским.
118
Генералиссимус Сталин, позволивший своим освободителям Германии безнаказанно убивать всё, что только подавало признаки жизни, и грабить всё, что попадалось им под руку, едва ли мог предвидеть, что под руку им попадались не только вещи обихода, от часов до мебели, но и — библиотеки, при том, что храбрые собиратели трофеев в большинстве случаев не понимали по–немецки ни слова. Многие из этих библиотек оказались впоследствии, очевидно после смерти отцов и дедов, рассеянными по антикварным магазинам. Пишущему эти строки памятен целый список книг (в их числе Лютер, Геббель, Ницше, Шпенглер, Гобино, Хьюстон Стюарт Чемберлен, Наторп, Гуссерль, кстати ясперсовский «Вопрос вины»), приобретенных им за нелепо символические цены в условиях всеобщего книжного голода. Habent sua fata libelli. Он смеет воспользоваться запоздалым случаем и низко поклониться убиенным владельцам этих книг.
Умиление, с каким вчерашние философы–диссиденты и по сей день говорят о«философском корабле» 1922 года (по модели: «Бриан — это голова», но с заменой бри- ановой головы бердяевской), когда–нибудь должно будет показаться неприличным; от внимания в конце концов не ускользнет, что речь шла всего лишь о русском варианте старого веселого «корабля дураков». Если русские «наследники Фихте, Шеллинга и Гегеля» предпочли мутной болтовне бердяевских журфиксов марксово «руководство к действию», то причину этого не в последнюю очередь следует искать в том, что они искали воздать должное Госпоже Философии не выкидышами понятий, а в жестах жизни. Не их вина, если заболтанный вакуум духовности был восполнен — ловкими практиками фразы. В этом свете солдатское посещение одной философской могилы в 1945 году выглядит не отклонением от нормы, а чем–то само собой разумеющимся. По–видимому, стоило проделать путь от российских пространств до восточно–прусского Кёнигсберга, дабы последний решающий аргумент в споре факультетов был начертан штыком: А всё–таки мир существует! — Не надо лишь быть чересчур придирчивым к уровню этого воспитанника советско–марксистского интерната и мерить его мерками марбургского или фрейбургско- го кантианства. Существуют ведь наряду с когеновской и риккертовской (трансцендентальными) интерпретациями Канта и иллюзионистская, вроде шопенгауэровской, согласно которой заслуга Канта как раз и состоит в учении об идеалитете пространства и времени, после чего мир существует не иначе, как «мое представление».