Шрифт:
— Не беспокойтесь, у меня внизу сани, я с вами поеду.
«Дело скверное», — подумал я, и сердце сильно сжалось.
Я взошел в спальню. Жена моя сидела с малюткой, который только что стал оправляться после долгой болезни.
— Что он хочет? — спросила она.
— Не знаю, какой-нибудь вздор, мне надобно съездить с ним… Ты не беспокойся.
Жена моя посмотрела на меня, ничего не отвечала, только побледнела, как будто туча набежала на ее лицо, и подала мне малютку проститься.
Я испытал в эту минуту, насколько тягостнее всякий удар семейному человеку: удар бьет не его одного, и он страдает за всех и невольно винит себя за их страдания.
Переломить, подавить, скрыть это чувство можно; но надобно знать, чего это стоит; я вышел из дома с черной тоской. Не таков был я, отправляясь шесть лет перед тем с полицмейстером Миллером в Пречистенскую часть.
Проехали мы Цепной мост, Летний сад и завернули в бывший дом Кочубея; там, во флигеле помещалась светская инквизиция, учрежденная Николаем; не всегда люди, входившие в задние вороты, перед которыми мы остановились, выходили из них, то есть, может, и выходили, но для того, чтоб потеряться в Сибири, погибнуть в Алексеевском равелине. Шли мы всякими дворами и двориками и дошли наконец до канцелярии. Несмотря на присутствие комиссара, жандарм нас не пустил, а вызвал чиновника, который, прочитав бумагу, оставил квартального в коридоре, а меня просил идти за ним. Он меня привел в директорскую комнату. За большим столом, возле которого стояло несколько кресел, сидел один-одинехонек старик, худой, седой, с зловещим лицом. Он для важности дочитал какую-то бумагу, потом встал и подошел ко мне. На груди его была звезда, из этого я заключил, что это какой-нибудь корпусный командир шпионов.
— Видели вы генерала Дубельта?
— Нет.
Он помолчал, потом, не смотря мне в глаза, морщась и сводя бровями, спросил каким-то стертым голосом (голос этот мне ужасно напомнил нервно-шипящие звуки Голицына junior’a московской следственной комиссии):
— Вы, кажется, не очень давно получили разрешение приезжать в столицы?
— В прошедшем году.
Старик покачал головой.
— Плохо вы воспользовались милостью государя. Вам, кажется, придется опять ехать в Вятку.
Я смотрел на него с удивлением.
— Да-с, — продолжал он, — хорошо показываете вы признательность правительству, возвратившему вас.
— Я совершенно ничего не понимаю, — сказал я, теряясь в догадках.
— Не понимаете? — это-то и плохо! Что за связи, что за занятия? Вместо того чтоб первое время показать усердие, смыть пятна, оставшиеся от юношеских заблуждений, обратить свои способности на пользу, — нет! куда! Все политика да пересуды, и все во вред правительству. Вот и договорились. Как вас опыт не научил? Почем вы знаете, что в числе тех, которые с вами толкуют, нет всякий раз какого-нибудь мерзавца [242] , который лучше не просит, как через минуту прийти сюда с доносом.
242
Я честным словом уверяю, что слово «мерзавец» было употреблено почтенным старцем.
— Ежели вы можете мне объяснить, что все это значит, вы меня очень обяжете, я ломаю себе голову и никак не понимаю, куда ведут ваши слова или на что намекают.
— Куда ведут?.. Хм… Ну, а скажите, слышали вы, что у Синего моста будочник убил и ограбил ночью человека?{329}
— Слышал, — отвечал я пренаивно.
— И, может, повторяли?
— Кажется, что повторял.
— С рассуждениями, я чай?
— Вероятно.
— С какими же рассуждениями? — Вот оно — наклонность к порицанию правительства. Скажу вам откровенно, одно делает вам честь, это ваше искреннее сознание, и оно будет, наверно, принято графом в соображение.
— Помилуйте, — сказал я, — какое тут сознание, об этой истории говорил весь город, говорили в канцелярии министра внутренних дел, в лавках. Что же тут удивительного, что и я говорил об этом происшествии?
— Разглашение ложных и вредных слухов есть преступление, не терпимое законами.
— Вы меня обвиняете, мне кажется, в том, что я выдумал это дело?
— В докладной записке государю сказано только, что вы способствовали к распространению такого вредного слуха. На что последовала высочайшая резолюция об возвращении вас в Вятку.
— Вы меня просто стращаете, — отвечал я. — Как же это возможно за такое ничтожное дело сослать семейного человека за тысячу верст, да и притом приговорить, осудить его, даже не спросив, правда или нет?
— Вы сами признались.
— Да как же, записка была представлена и дело кончено прежде, чем вы со мной говорили?
— Прочтите сами.
Старик подошел к столу, порылся в небольшой пачке бумаг, хладнокровно вытащил одну и подал. Я читал и не верил своим глазам: такое полнейшее отсутствие справедливости, такое наглое, бесстыдное беззаконие удивило даже в России.
Я молчал. Мне показалось, что сам старик почувствовал, что дело очень нелепо и чрезвычайно глупо, так что он не нашел более нужным защищать его и, тоже помолчав, спросил:
— Вы, кажется, сказали, что вы женаты?
— Женат, — отвечал я.
— Жаль, что это прежде мы не знали, впрочем, если что можно сделать, граф сделает, я ему передам наш разговор. Из Петербурга во всяком случае вас вышлют.
Он посмотрел на меня. Я молчал, но чувствовал, что лицо горело, все, что я не мог высказать, все, задержанное внутри, можно было видеть в лице.