Шрифт:
Что за пропасть такая и что за скука! В восемь часов я не пошел, а в продолжение утра явился в канцелярию. Частный пристав был там и сказал мне:
— Вам нельзя ехать: есть бумага из Третьего отделения.
— Что случилось?
— Не знаю, генерал не велел выдавать билета.
— Правитель дел знает?
— Как не знать, — и он мне указал полковника в мундире и сабле, сидевшего за большим столом в другой комнате; я спросил его, в чем дело.
— Точно-с, — сказал он, — была бумага, да вот она, — он прочитал ее и подал мне. Дубельт писал, что я имел полное право приехать в Петербург и могу остаться сколько хочу.
— Поэтому-то вы меня не пускаете? Извините, я не могу удержаться от смеха: вчера обер-полицмейстер гнал меня отсюда против моей воли, сегодня против моей воли оставляет, и все это на том основании, что в бумаге сказано, что я могу оставаться сколько хочу.
Дело было так очевидно, что сам полковник-секретарь расхохотался.
— На что же я брошу деньги за два места в дилижансе? Велите, пожалуйста, написать билет.
— Я не могу, а пойду доложить генералу.
Кокошкин велел написать билет и, проходя по канцелярии, с упреком сказал мне:
— На что это похоже, то хотите остаться, то едете; ведь сказано, что можете остаться.
Я ему ничего не отвечал.
Когда вечером мы выехали из-за заставы и я снова увидел бесконечную поляну, тянувшуюся к Четырем Рукам{497}, я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт, да и тот — начальник III Отделения.
Щербатов неохотно отвечал Орлову. У него тогда был секретарем не полковник, а пиетист, ненавидевший меня за мои статьи как «афея и гегельянца». Я сам ездил толковать с ним. Схи-секретарь елейным голосом и с христианским помазанием говорил, что генерал-губернатору ничего не известно обо мне, что он в моих высоких нравственных качествах не сомневается, но что следует забрать справки у обер-полицмейстера. Он хотел затянуть дело; к тому же этот господин не брал взяток. В русской службе всего страшнее бескорыстные люди; взяток у нас наивно не берут только немцы, а если русский не берет деньгами, то берет чем-нибудь другим и уж такой злодей, что не приведи бог. По счастью, обер-полицмейстер Лужин одобрил меня.
Дней через десять, возвращаясь домой, я в дверях столкнулся с жандармом. Появление полицейского в России равняется черепице, упавшей на голову, и потому не без особенно неприятного чувства ждал я, что он мне скажет; он подал мне пакет. Граф Орлов извещал о высочайшем повелении снять надзор. С тем вместе я получил право на заграничный пасс.
Ну, радуйтесь! Я отпущен! Я отпущен в страны чужие! Да это, полно ли, не сон? Нет! Завтра ж кони почтовые, И я скачу von Ort zu Ort [353] , Отдавши деньги за паспорт. Поеду. Что-то будет там?.. Не знаю! верю! но темно Грядущее перед очами, Бог весть, что мне сулит оно! Стою со страхом пред дверями Европы. Сердце так полно Надеждой, смутными мечтами, Но я в сомнении, друг мой, Качаю грустной головой.353
от места к месту (нем.). — Ред.
«Юмор», ч. II
«…Шесть-семь троек провожали нас{498} до Черной Грязи… Мы там в последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались.
Был уж вечер, возок заскрипел по снегу… Вы смотрели печально вслед, но не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все были налицо, одного только недоставало{499} — ближайшего из близких, он один был болен и как будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде.
Это было 21 января 1847 года…»
Дней через десять мы были на границе.
…Унтер-офицер отдал мне пассы; небольшой старый солдат в неуклюжем кивере, покрытом клеенкой, и с ружьем неимоверной величины и тяжести, поднял шлагбаум; уральский казак с узенькими глазками и широкими скулами, державший поводья своей небольшой лошаденки, шершавой, растрепанной и сплошь украшенной ледяными сосульками, подошел ко мне «пожелать счастливого пути»; грязный, худой и бледный жиденок-ямщик, у которого шея была обернута раза четыре какими-то тряпками, взбирался на козлы.
— Прощайте! Прощайте! — говорил, во-первых, наш старый знакомец Карл Иванович, проводивший нас до Таурогена, и кормилица Таты, красивая крестьянка, заливавшаяся слезами.
Жиденок тронул коней, возок двинулся, я смотрел назад, шлагбаум опустился, ветер мел снег из России на дорогу, поднимая как-то вкось хвост и гриву казацкой лошади.
Кормилица в сарафане и душегрейке все еще смотрела нам вслед и плакала; Зонненберг, этот образчик родительского дома, эта забавная фигура из детских лет, махал фуляром — кругом бесконечная степь снегу.