Шрифт:
Грановский плакал. С Кетчером по этому делу никаких объяснений не было. Огарев действительно осенью уехал, а вслед за ним и мы.
Laurel House, Putney, 1857.
Пересмотрено в Буасьере
и на дороге в сентябре 1865.
…Реже и реже доходили до нас вести о московских друзьях. Запуганные террором после 1848, они ждали верной оказии. Оказии эти были редки, паспортов почти не выдавали. От Кетчера — годы целые ни слова; впрочем, он никогда не любил писать.
Первую живую весть, после моего переселения в Лондон, привоз в 1855 году доктор Пикулин… Кетчер был в своей стихии, шумел на банкетах в честь севастопольцев, обнимался с Погодиным и Кокоревым, обнимался с черноморскими моряками, шумел, бранился, поучал. Огарев, приехавший прямо со свежей могилы Грановского, рассказывал мало; его рассказы были печальны…
Прошло еще года полтора. В это время была окончена мною эта глава и кому первому из посторонних прочтена? — Да, — habent sua fata libelli! [377]
377
книги имеют свою судьбу! (лат.) — Ред.
Осенью 1857 года приехал в Лондон Чичерин {513} . Мы его ждали с нетерпением; некогда один из любимых учеников Грановского, друг Корша и Кетчера, он для нас представлял близкого человека. Слышали мы о его жесткости, о консерваторских веллеитетах [378] , о безмерном самолюбии и доктринаризме, но он еще был молод… Много угловатого обтачивается теченьем времени.
— Я долго думал, ехать мне к вам или нет. К вам теперь так много ездит русских, что, право, надобно иметь больше храбрости не быть у вас, чем быть… Я же, как вы знаете, вполне уважая вас, далеко не во всем согласен с вами.
378
стремлениях (от франц. vell'eit'e). — Ред.
Вот с чего начал Чичерин.
Он подходил не просто, не юно, у него были камни за пазухой; свет его глаз был холоден, в тембре голоса был вызов и страшная, отталкивающая самоуверенность. С первых слов я почуял, что это не противник, а враг, но подавил физиологический сторожевой окрик, — и мы разговорились.
Разговор тотчас перешел к воспоминаниям и к расспросам с моей стороны. Он рассказывал о последних месяцах жизни Грановского, и, когда он ушел, я был довольнее им, чем сначала.
На другой день после обеда речь зашла о Кетчере. Чичерин говорил об нем, как о человеке, которого он любит, беззлобно смеясь над его выходками; из подробностей, сообщенных им, я узнал, что обличительная любовь к друзьям продолжается, что влияние Серафимы дошло до того, что многие из друзей ополчились против нее, исключили из своего общества и проч. Увлеченный рассказами и воспоминаниями, я предложил Чичерину прочесть ненапечатанную тетрадь о Кетчере и прочел ее всю. Я много раз раскаивался в этом, не потому, чтоб он во зло употребил читанное мною, а потому, что мне было больно и досадно, что я в сорок пять лет мог разоблачать наше прошедшее перед черствым человеком, насмеявшимся потом с такой беспощадной дерзостью над тем, что он называл моим «темпераментом».
Расстояния, делившие наши воззрения и наши темпераменты, обозначились скоро. С первых дней начался спор, по которому ясно было, что мы расходимся во всем. Он был почитатель французского демократического строя и имел нелюбовь к английской, не приведенной в порядок свободе. Он в императорстве видел воспитание народа и проповедовал сильное государство и ничтожность лица перед ним. Можно понять, что были эти мысли в приложении к русскому вопросу. Он был гувернементалист, считал правительство гораздо выше общества и его стремлений и принимал императрицу Екатерину II почти за идеал того, что надобно России. Все это учение шло у него из целого догматического построения, из которого он мог всегда и тотчас выводить свою философию бюрократии.
— Зачем вы хотите быть профессором, — спрашивал я его, — и ищете кафедру? Вы должны быть министром и искать портфель.
Споря с ним, проводили мы его на железную дорогу и расстались, не согласные ни в чем, кроме взаимного уважения.
Из Франции он написал мне недели через две письмо, с восхищением говорил о работниках, об учреждениях. «Вы нашли то, что искали, — отвечал я ему, — и очень скоро. Вот что значит ехать с готовой доктриной». Потом я предложил ему начать печатную переписку и написал начало длинного письма.
Он не хотел, говорил, что ему некогда, что такая полемика будет вредна…
Замечание, сделанное в «Колоколе» о доктринерах{514} вообще, он принял на свой счет; самолюбие было задето, и он мне прислал свой «обвинительный акт»{515}, наделавший в то время большой шум.
Чичерин кампанию потерял, — в этом для меня нет сомнения. Взрыв негодования, вызванный его письмом, напечатанным в «Колоколе», был общим в молодом обществе, в литературных кругах. Я получил десятки статей и писем; одно было напечатано{516}. Мы еще шли тогда в восходящем пути, и катковские бревна трудно было класть под ноги. Сухо-оскорбительный, дерзко-гладкий тон возмутил, может, больше содержания и меня и публику одинаким образом: он был еще нов тогда. Зато со стороны Чичерина{517} стали: Елена Павловна — Ифигения Зимнего дворца, Тимашев, начальник III Отделения, и H. X. Кетчер.