Шрифт:
Я сблизился с Отто Эрихом Гартлебеном особенным образом. Однажды за ужином, после заседания, разговор зашел о Шопенгауэре. Было сказано много слов, выражавших отрицательное отношение к философу или восхищение им. Гартлебен долго молчал, но затем во время бурного обмена мнениями вдруг сказал: "Он возбуждает интерес в людях, но он ничего не значит для жизни". И при этом вопросительно, как-то по-детски беспомощно посмотрел на меня; он хотел, чтобы и я сказал что-нибудь, зная про мои занятия Шопенгауэром. И я сказал: "Шопенгауэра я считаю ограниченным гением". Глаза Гартлебена заблестели, он как-то забеспокоился, выпил вина, заказал себе еще стакан. С этого мгновения он заключил меня в свое сердце; основание его дружбы со мной было заложено. "Ограниченный гений!". Это ему понравилось. Я мог бы сказать так и о ком-нибудь другом, но для него это не имело значения. Его глубоко взволновало то, что и гений может быть ограниченным.
Гетевские заседания отнимали у меня много сил. Большая часть веймарского общества принадлежала по своим интересам либо к кругу филологов, которые беседуют или сидят за трапезой, либо к направлению Ольдена-Гартлебена. Я должен был присутствовать в обоих кругах. Мои интересы влекли меня к обеим сторонам. И это было вполне возможно, так как у одних собрания происходили днем, у других — ночью. Но мне нельзя было следовать образу жизни Отто Эриха. Я не мог спать во время дневных заседаний. Я любил жизнь во всем ее многообразии, и поэтому дни я с удовольствием проводил в кругу сотрудников архива, у Зуфана, который никогда не был знаком с Гартлебеном, ибо это ему не приличествовало, а вечера — с Гартлебеном и его единомышленниками.
В веймарский период моей жизни перед моей душой вставали мировоззренческие направления целого ряда людей. Это случалось во время непосредственных бесед с теми людьми, с кем были возможны беседы о мировых и жизненных вопросах. А таких людей приезжало тогда в Веймар немало.
Я находился тогда в том возрасте, когда душа склонна активно обращаться к внешней жизни, желая найти прочную связь с ней. Мировоззрения, которые открывались мне, были для меня частью внешнего мира. И я ощутил, как мало, по существу, я жил до сих пор во внешнем мире. И только уходя от живого общения с кругом моих знакомых, я всякий раз обнаруживал, что родным для меня был лишь духовный мир, зримый мной внутренне. Связь с этим миром была для меня легка. И я часто вспоминал тогда, как труден был для меня в детстве и юности путь через чувства к внешнему миру. Мне всегда было трудно удерживать в памяти, к примеру, внешние данные, необходимые в области науки. Мне приходилось очень долго рассматривать какой-либо природный объект, чтобы запомнить, как он называется, к какому классу принадлежит и т. д. Чувственный мир был для меня чем-то тенеобразным. Он проносился перед моей душой в образах, в то время как связь с духовным носила вполне реальный характер.
Я почувствовал это более всего в начале 90-х годов в Веймаре. Тогда я заканчивал мою "Философию свободы". Я излагал — так ощущал я — мысли, которые давал мне духовный мир вплоть до моего тридцатилетия. Все, что приходило ко мне из внешнего мира, носило лишь характер побуждения.
Особенно я ощущал это в живом общении с веймарскими знакомыми, в беседах с ними о мировоззренческих проблемах. Я проникался их образом мышления и чувствования, но они нисколько не вникали в то, что я внутренне переживал. Я интенсивно вживался в то, что видели и думали другие, но не допускал в этот переживаемый мир мою внутреннюю духовную действительность. Мое собственное существо всегда оставалось замкнутым в себе. И это был действительно мой мир, отделенный как бы тонкой стеной от внешнего мира.
Душой своей я жил в мире, граничащем с внешним, и всякий раз должен был переходить некую границу, когда приходилось иметь дело с внешним миром. У меня было множество знакомых, но в каждом отдельном случае я должен был для общения с ними выходить из моего мира, как через какую-то дверь. Мне казалось, что, вступая во внешний мир, я наношу кому-то визит. Но это не мешало мне принимать живое участие во всем, что происходило в подобных случаях; я даже чувствовал себя совсем как дома.
Так это было с людьми, так было и с мировоззрениями. Я охотно бывал у Зуфана, а также и у Гартлебена. Зуфан никогда не был у Гартлебена, Гартлебен же — никогда у Зуфана. Ни тот, ни второй не входили в образ мышления и чувствования другого. Я же был и у Зуфана, и у Гартлебена как дома. Но ни тот, ни другой не могли, собственно, прийти ко мне. И даже если им это удавалось, они оставались "у себя дома". В моем духовном мире я не переживал никаких визитов.
Я видел самые разные мировоззрения, проходившие перед моей душой: естественнонаучные и идеалистические со множеством оттенков. Я ощущал стремление проникнуться ими, но они не освещали мой духовный мир. Это были лишь призраки, встававшие передо мной, но не действительность, в которой я мог бы жить.
Именно это происходило в моей душе, когда жизнь привела меня в непосредственное соприкосновение с мировоззрениями Геккеля и Ницше. Я ощущал их относительную правомочность. Моя душевная организация не позволяла мне сказать о них: это правильно, а это неправильно. Это могло бы произойти, если бы то, что живет в них, я ощущал как нечто чуждое мне. Однако для меня они были чуждыми одно не более другого, ибо родным для меня был созерцаемый мною духовный мир, а в любом другом мире я чувствовал себя "как дома".
Может показаться, что я безразлично относился к тому, о чем идет здесь речь. Но это вовсе не так. У меня было другое ощущение. Я относился с полным участием ко всему иному, и оно ни в коей мере не отчуждалось, когда я вносил в него собственные суждения и ощущения.
Бесчисленные беседы мне пришлось, например, вести с Отто Гарнаком [107] , остроумным автором книги "Гете в эпоху своего совершенства". Гарнак часто приезжал в Веймар, так как работал над трудами Гете по искусству. Мне нравился этот человек, на долю которого выпала впоследствии потрясающе трагическая судьба. Беседуя с ним, я сам становился Отто Гарнаком. Я воспринимал его мысли, чувствуя в них себя хотя и в гостях, но совсем "как дома". Однако мне никогда не приходило в голову приглашать его к себе. Он мог жить только у себя. Он так был поглощен своими мыслями, что все, что не было для него "своим", казалось ему чуждым. Если бы он услышал о моем мире, то отнесся бы к нему как к кантовой "вещи в себе", лежащей за "пределами сознания". Я же чувствовал себя духовно обязанным относиться к его миру не по-кантовски, а вносить в него сознание.
107
Гарнак, Отто (1864–1905). В день смерти Гете нашел свою смерть в водах Некара.
Однако подобная жизнь была не лишена духовных опасностей и затруднений. Кто отвергает все то, что не лежит в направлении его мышления, того не смущает относительная обоснованность различных мировоззрений. Он может безоговорочно воспринять заманчивые стороны того, что продумано в каком-то определенном направлении. Такой зачарованный интеллектуализм живет во многих людях. Они легко расправляются с тем, что другие мыслят иначе, чем они сами. Но кому открыт мир созерцаний, мир духовный, тот видит обоснованность различных "точек зрения"; и в душе он всегда должен держаться настороже, чтобы не позволить той или иной точке зрения сильно увлечь себя.