Шрифт:
Нарядность – творчество. Этого творчества у парижан пет. Внешняя культурность и упорная заботливость могут отчасти заменить тут творчество. Но и на это парижан не хватает, потому что сами они очень искренно довольны малым. Ужасно скромны. Второй сорт их удовлетворяет, и они считают его первым. Огни могли бы быть ярче, платья женщин красивее, тротуары чище, – это легко вообразить, – но парижанину великолепно и так. Ему достаточно дешевой многообразной однообразности, довольно внешнего мерцанья и блистанья, как дикарю стразовых бус. В этой самодовольной непритязательности – провинциализм и консерватизм Парижа. Отчасти причина консерватизма Парижа лежит и в его настоящей неспособности к творчеству, но малая требовательность, легкая удовлетворенность тем, что есть – причины, конечно, первые. И опять приходим к тому же: люди Парижа, как части его, образующие лик города, – люди двух типов: дети-дикари и автоматы. Первые довольствуются малым и любят то, что больше блестит и сильнее шумит; вторые – довольствуются совсем всем, потому что им совсем все – все равно. Они – только необходимая декорация, страшная для тех, кто подозревает их тайну, не страшная для простодушных.
Однако я не могу продолжать. Если действительно таков лик одного из самых громадных, самых древних и прекрасных городов земли – то ведь этот город должен разрушиться, распасться; люди, чтобы не быть дикарями и автоматами, должны разбежаться в разные стороны! И уж если опять соединятся – то иначе, на иных основаниях, на другой почве… а это все – проклясть. Непременно все проклясть, целиком.
Но тут-то и совершилась бы самая злейшая неправда. Потому что не лик это города, – и не может быть человеческого города с таким ликом, – это только страшная его личина. Короста, которая может остаться, но может, все-таки может, спасть.
Проклятых городов нет, как нет проклятого народа, нет ни одного проклятого человека. Везде, во всем, во всех и в каждом, сколько бы ни лежало тьмы и ужаса – рядом же, тут же, лежит и сила правды. Есть несчастные города, несчастные люди, народы, более других павшие. Но везде сохранена возможность восстания.
Я не хочу кончать общими, ничего не говорящими фразами: «Верю, мол, что Париж… скоро… или когда-нибудь…» Ничего я не знаю и совершенно ничего не предрешаю и не решаю. Просто смотрю и вижу, соответственно остроте моего зрения, что Париж – один из таких несчастных городов. Бедняк, не имеющий ничего, – и притом сам об этом не знающий. Последнее – самое опасное. Голодный, не знающий о том, что голоден, легко может умереть от голода, – потому что он не пойдет искать пищи.
Я искренно думаю, что рано или поздно всякий голодный почувствует и поймет, что он голоден. Естественно, что и Париж поймет, как он нищ, наг и беден. Когда это будет – я не знаю. А пока он несчастен, только несчастен – его трудно любить; но можно жалеть, горячо, глубоко, праведно, – и любить его истинный лик, который, если не мы – увидят другие.
Парижские фотографии*
1907
Около укреплений слезли с трамвая. Идем по пустырям в маленькое предместье на берегу Сены.
Темно, тепло, душно. Точно июльский вечер – не октябрьский. Беззвездное небо над бесконечной дорогой между деревьями. Изредка тени каких-то страшных людей. Они все похожи на апашей. Идти жутко.
Но вот и огоньки. Освещенное кафе. Начинается предместье. Заворачиваем в маленькую улочку. В темноте еле находим номер двадцать шестой. Узкий двор. Комната г. Андрэ внизу, ход прямо со двора, ни ступеньки, ни порога.
13
Всеобщая гармония (фр.).
Стучим. В окне огонь, по никто не отвечает, не отворяет.
К нам приближается чья-то узенькая, робкая тень. Тоже «товарищ», тоже гость г. Андрэ.
Из противоположного окна, сверху, высовывается женщина.
– Вы к Андрэ? Он, должно быть, в двадцать восьмом, a cote. Chez sa dame [14] .
Принимает участие.
Отправляемся в двадцать восьмой, уже вместе с «товарищем», который едва говорит по-французски – итальянец. В полной темноте кричим снизу на весь двор:
14
Рядом. У самой дамы (фр.).
– Андрэ! Андрэ!
Другая женщина высовывается из окна.
– On descend! [15]
Вот и Андрэ – маленький, щупленький, молодой, с измученным лицом. Торопливо прожевывает кусок, извиняется. Занят был целый день, не успел поесть.
– Что же вы не вошли? Дверь не заперта. Я сейчас.
Идем назад. Дверь, действительно, не заперта. Крошечная комната кажется еще меньше от невероятного количества книг, которыми заставлены все стены, от двух длинных столов с грудами газет, бумаг, журналов. На полу щетка и башмаки, в углу печурка для кипячения воды. Походная постель, сложенная большим кубом. От тесноты мы на нее, почти под потолок, и взгромождаемся. Стулья все равно без сидений. Кое-где на них только дощечки положены.
15
Спускается! (фр.)
Сегодня среда. И члены «Всеобщей гармонии» понемногу начинают собираться к Андрэ.
Хозяин в замешательстве. Он обещал прочесть реферат, но не может найти рукопись: она затерялась в груде бумаг. Ищет, все ищут с ним (народу уже порядочно) – нет реферата. Молодой русский еврейчик, рабочий, говорящий по-французски как француз, начинает кипятить воду для чая.
С одного стола свалили все бумаги на пол и кое-как рассаживаются, обратив стол в скамейку. И громко обмениваются новыми известиями о различных анархических колониях. Кто-то говорит, что один анархист взял да и разбил статую Франциска I. Одни одобряют, другие недовольны.