Шрифт:
Тогда Жан-Франсуа Фельз поднялся с циновки и обернулся лицом к своему хозяину.
— Пе- и Та-дженн, — сказал он вдруг, — я выкурил сегодня больше трубок, чем мог сосчитать. И, быть может, опиум возвысил мой слабый рассудок до понимания вещей, обычно для него не понятных… Да, я видел сегодня очаг, от которого изгнан дух предков. Но не написано ли, что людей должно судить не по делам их, а по намерениям? Тот, кто унижается, чтобы возвысить империю, не должен ли быть оправдан?
Трубка из черного бамбука была приготовлена. Чеу-Пе-и затянулся глубокой затяжкой и закутался в густое, сильно пахучее облако.
Затем он заговорил торжественно:
— Предпочтительно вовсе не судить людей. Поэтому мы не обвиним и не оправдаем Иорисака Садао. Мы не обвиним и не оправдаем маркизу Иорисака Митсуко. Но философ Менг Тзе, отвечая однажды на вопросы Ванг-Чанга, сказал, что ему никогда не приходилось слышать, чтобы кто-либо поправил других, ухудшив себя самого; а еще менее того — чтобы кто-либо возвысил империю, обесчестив себя самого.
— Не полагаете ли вы, — спросил Фельз, — что усилия японцев тщетны, и что Восходящее Солнце должно неизбежно пасть в борьбе с Оросами?
— Я ничего не знаю, — ответил Чеу-Пе-и. — Да это, впрочем, и не имеет никакого значения.
Он засмеялся странно и громко…
— Никакого значения. Мы на досуге еще поговорим об этом пустяке, когда наступит час.
Дитя, коленопреклоненное возле Фельза, приклеивало маленький цилиндр опиума к головке бамбуковой трубки.
— Удостойте закурить, — заключил Чеу-Пе-и. — Этот черный бамбук был некогда белым. Доброе зелье само окрасило его так после тысячи и десятка тысяч курений. Никакое дерево, никакая черепаха, никакой драгоценный металл не достоин этого бамбука.
Оба они курили очень долго.
Над туманом опиума, все густеющим, девять фиолетовых фонарей сверкали теперь, как звезды в ноябрьскую ночь. И шипенье коричневых капелек, испаряющихся над лампой, еще более подчеркивало абсолютную тишину.
Холод, предшествующий заре, уже пал на поля, когда пропел далекий петух.
И Фельз тогда стал мечтать вслух:
— Поистине, весь реальный мир замкнут в этих стенах желтого шелка. Вне их лишь немного обмана. И я не верю больше в существование белой яхты с медными трубами, где живет женщина, сделавшая меня своей игрушкой.
VII
— Мисс Вэйн, звонили ли вы, чтобы подавали завтрак?
— Нет…
— О, какая лентяйка!..
И мистрис Хоклей протянула руку к электрическому звонку.
Столовая яхты была громадна и отличалась такой грубой, лезущей в глаза роскошью, что сразу чувствовалось, что здесь было намерение поразить, ослепить и подавить. Можно было вообразить себя где угодно, только не на борту судна. Обилие карнизов, кариатид, живописи, скульптуры и позолоты вызывали в памяти какую-нибудь королевскую или императорскую оперу, или же салоны рулетки в Монте-Карло. Мистрис Хоклей, собственница «Изольды», обладала восьмидесятью миллионами и желала, чтобы никто не усомнился в этом.
Метрдотель в одежде адмирала внес на золоченом подносе «early breakfast» 18 по-американски: имбирное варенье, бисквиты, поджаренный хлеб и крепкий чай.
— Почему только две чашки?
— Сударыня, господин Иорисака еще не вернулся на борт…
— Это вас не касается. Три чашки немедленно!
Мистрис Хоклей приказывала совершенно небрежным и спокойным голосом. Но чувствовалось, что гора ее восьмидесяти миллионов высоко возносит ее над лакейским человечеством.
18
Ранний завтрак.
Она все же удостоила передать сахар и сливки молодой девушке, которую она называла мисс Вэйн и которая официально была всего только ее чтицей.
Теперь они завтракали, сидя друг против друга. Они пили много чая, ели много ломтиков поджаренного хлеба и мазали имбирным вареньем по доброй дюжине соленых бисквитов. Этот англо-саксонский аппетит забавно противоречил тонкому изяществу мистрис Хоклей и в особенности почти эфирному очарованию мисс Вэйн. Мисс Вэйн была, поистине, лилией, чудесно белая и тонкая. Изгибистая лилия, на длинном гибком и хрупком стебле. Стройные ноги, узкие бедра, грациозная талия образовывали стебель, на котором подымалось нагое тело плеч и бюста, как едва распустившаяся чашечка цветка. Мисс Вэйн носила странную одежду, наполовину бальное платье и наполовину рубашку, очень открытую и пышную, зеленый, водянистый шелк, который выгодно выделял глаза цвета водорослей и золотисто-рыжие волосы.
Мистрис Хоклей не была таким цветком-зверем, она была женщиной, еще точнее — эталоном современной женщины… Глядя на нее, не хотелось сравнивать ее ни с чем, кроме того, чем она была на самом деле: американкой тридцати лет, удивительно безукоризненно красивой. Эта красота без порока была первым и самым ослепительным из трех ореолов мистрис Хоклей, вторым — было ее колоссальное состояние, а третьим — ее шумные авантюры, из которых наиболее нашумевшими были ее развод и самоубийство ее бывшего мужа. Но стоило только увидеть мистрис Хоклей и тотчас же забывалось, что она богата, что она поработила, после десяти других известных и знаменитых людей, самого, быть может, благородного из художников нашего века. Забывалось все в восторге перед телом и лицом, каждая линия которого достигала совершенства. Мистрис Хоклей была крупная блондинка, очень стройная, хотя и мускулистая. Ее глаза были черны, кожа золотистая и ослепительная. Но более всего замечательна она была общей гармонией целого, не поддающегося никакому анализу. Она была прекрасна вся, целиком. Фельз, чтобы написать ее, чтобы фиксировать на холсте это мощное очарование, исходившее одновременно от чела, уст, фигуры, бедер, — должен был сделать портрет всего этого и даже ее платья.