Шрифт:
— Тулью следует опустить и надвинуть шляпу на глаза, понял? И слегка ее смять — вот так!
Макс говорит, что шляпа мне идет. Я смотрюсь в зеркало: неплохо, черт возьми! Мне жаль с ней расставаться. Теперь шляпу примеряет Макс, и я вижу, что он не в восторге. Он явно колеблется — брать ее или нет. Что ж, я не настаиваю. Я веду его в ванную и лихо надеваю ему шляпу набекрень. Мало того: ударяю по тулье ребром ладони. Я знаю, в этой шляпе он чувствует себя сводником или азартным игроком. Затем я надеваю на него другую шляпу, его собственную, с загнутыми полями. Сразу видно, ему больше нравится эта шляпа, как бы глупо он в ней ни выглядел. Тогда я начинаю ее изо всех сил расхваливать. Я говорю ему, что эта шляпа идет ему куда больше той. Я отговариваю его от той шляпы. И, пока он красуется перед зеркалом, я открываю сверток, достаю оттуда рубашку и пару носовых платков и запихиваю их обратно в комод. Потом я веду его в магазинчик на углу и прошу продавщицу завернуть вещи как следует. Макс даже не благодарит продавщицу — она может оказать мне услугу, раз я каждый день покупаю у нее продукты.
Мы выходим на Пляс-Сен-Мишель и идем в сторону его гостиницы на Рю-де-ля-Арп. Еще не совсем стемнело, и стены домов светятся мягкой, молочной белизной. Я умиротворен. В этот час Париж действует на меня, как музыка. Стоит на мгновение остановиться, и взгляду предстает новое, причудливое архитектурное сочетание. Дома кажутся музыкальными сочинениями: вот менуэт, а вот вальс, мазурка, ноктюрн. Мы входим в старейшие кварталы старого города, приближаемся к Сен-Северену, идем по узким, петляющим улочкам, по которым ходили Данте и Леонардо. Я пытаюсь рассказать Максу, в каком удивительном районе он живет, какие невероятные ассоциации здесь возникают. Я рассказываю ему о его предшественниках, о Данте и Леонардо.
— А когда все это было? — спрашивает он.
— Давно, веке в четырнадцатом.
— То-то и дело, — говорит Макс. — До этого все было из рук вон плохо, да и после — не лучше. Хорошо было только в четырнадцатом веке. — Если мне здесь так нравится, он готов поменяться со мной местами.
Мы подымаемся по лестнице в его комнатушку под самой крышей. До четвертого этажа ступеньки покрыты ковровой дорожкой, а дальше натерты воском и скользят под ногами. На каждом этаже — эмалевая табличка, предупреждающая постояльцев, что готовить и стирать в комнатах не разрешается. На каждом этаже есть указатель, как пройти в ватерклозет. Из окна видна соседняя гостиница; стены ее так близко, что, высунув в окно руку, можно обменяться рукопожатием с постояльцем, живущим напротив.
Комната у Макса небольшая, но чистая. Есть водопровод, в углу маленький платяной шкаф. В стену вбито несколько крючков для одежды. Над кроватью желтый ночник. Тридцать семь франков в неделю. Неплохо. Можно было снять комнату и за двадцать восемь франков, но без водопровода. Пока он жалуется, что комнатка такая маленькая, я подхожу к окну. Из соседнего окна, почти касаясь меня, высовывается молодая женщина. Она с отсутствующим видом смотрит на стену дома напротив, туда, где кончаются окна. Она чем-то взволнована. У ее локтя стоят крошечные горшки с цветами, а под окном, на железном крюке висит тряпка. Она не замечает, что я стою совсем рядом и смотрю на нее. Хотя ее комнатка, по-видимому, ничуть не больше той, в которой находимся мы с Максом, она ее вполне устраивает. Когда стемнеет, она выскользнет на улицу. Она тоже вряд ли знает про своих именитых предшественников, но прошлое присутствует в ее крови, ей легче связать его с беспросветным настоящим. С наступлением темноты кровь начинает быстрей бежать по жилам, и у меня возникает почти священное чувство по отношению к той комнате, в которой я нахожусь. Может быть, ночью, когда я уйду, Макс разложит рукопись моей книги на подушке и вперится в нее тяжелым взглядом. На первой странице написано: «Моему другу Максу. Единственному человеку в Париже, который знает, что такое страдание». Когда я писал эти слова, у меня было такое чувство, будто моя книга пускается в далекое путешествие. Я думал не столько о Максе, сколько о других, не известных мне людях, которые будут с удивлением читать эти строки. Я видел свою книгу на берегу Сены: страницы вырваны, следы пальцев, то тут, то там подчеркнутые строчки, на полях какие-то рисунки, кофейные пятна; мужчина засовывает книгу в карман пальто; путешествие по морю, неведомая земля, письмо с экватора; я видел ее под стеклом, видел, как с грохотом опускается молоток на аукционе. Проходят века, и лик мира меняется, меняется. И вот опять двое стоят в маленькой комнатке, такой же, как эта, быть может даже, в этой же самой комнатке, а за стеной из окна высовывается молодая женщина, у ее локтя цветы в горшках, с железного крюка свешивается тряпка. И точно так же, как сегодня, один из находящихся в комнате устал до смерти; для него комнатушка — тюрьма, и ночь не даст ему ни утешения, ни надежды. Усталый, опустошенный, он держит в руках книгу, которую дал ему его друг. Но эта книга не придаст ему сил. Он будет в тоске метаться по постели, и бессонные ночи захлестнут его, как эпидемия чумы. Для того чтобы увидеть рассвет, ему придется сначала умереть… Когда я стою в этой комнате рядом с человеком, которому ничем нельзя помочь, мое знание жизни, знание мужчин и женщин взывает ко мне. Взывает молча, ожесточенно. Страдания этого человека способна облегчить только смерть. Это, как говорит Борис, безнадежный случай. Безнадежный.
Когда мы снова выходим в коридор, свет выключается, и мне кажется, что Макса поглотил вечный мрак.
Хотя еще не совсем стемнело, улицы ярко освещены. Рю-де-ля-Арп сияет огнями. На углу натягивают тент; посреди улицы стоит лестница, наверху сидит рабочий в больших, мешковатых штанах и ждет, когда его подручный подаст ему разводной гаечный ключ или какой-нибудь другой инструмент. Напротив гостиницы маленький греческий ресторанчик с большими терракотовыми вазами в окне. Вся улица напоминает театральную декорацию. Здесь сплошь бедные и больные, а под нашими ногами находятся катакомбы, забитые человеческими костями. Мы поворачиваем за угол. Макс пытается найти подходящий ресторан — он хочет поесть по prix fixe за пять с половиной франков. Я морщусь, и тогда он указывает на ресторан de luxe, где ужин обойдется нам не меньше восемнадцати франков. Он совершенно потерял голову. И счет деньгам — тоже.
Мы возвращаемся к греческому ресторану и изучаем выставленное в окне меню. Макс боится, что здесь слишком дорого. Я заглядываю внутрь и вижу, что в ресторане одни шлюхи и рабочие. Мужчины сидят в шляпах, пол усыпан опилками, полумрак. Обычно в таких местах хорошо кормят. Я беру Макса за руку и пытаюсь затащить его внутрь. В это самое время на улицу, ковыряя зубочисткой в зубах, выплывает шлюха. У входа ее поджидает компаньонка; они идут вместе в сторону Сен-Северена — хотят, наверно, попасть на bal musette напротив церкви. Туда, должно быть, время от времени захаживал и Данте — пропустить стаканчик. Этот ресторан словно бы погружен в средние века: одной ногой я стою в настоящем, другой — в прошлом. А Макс уже изучает меню. В желтом свете блестит его лысая голова. В четырнадцатом веке он был бы каменщиком или столяром: я вижу, как он стоит на лесах с мастерком в руке.
В ресторане все и вся греческое: официанты — греки, еда — греческая, язык — греческий. Я заказываю баклажан в виноградных листьях, молодого барашка, тушеного с баклажаном, — фирменное греческое блюдо. Максу же безразлично, что есть. Больше всего он боится, что мне придется слишком много заплатить. Я же мечтаю только об одном: как бы после ужина избавиться от Макса и в одиночестве побродить по городу. Скажу ему, что мне надо работать, — это всегда производит на него впечатление.
Но тут Макс неожиданно «заводится» — прямо во время еды. Уж не знаю, чем это вызвано. Как бы то ни было, он начинает вдруг трещать без умолку. Рассказывает мне о том, как, находясь в гостях у одной француженки, он вдруг, без всякой причины, заплакал. И как! Он никак не мог остановиться. Положил голову на стол и зарыдал — как годовалый ребенок, которому тоскливо на сердце. Француженка так перепугалась, что решила вызвать врача, и Максу стало стыдно. Ах да, он вспомнил, почему разрыдался. Ему очень хотелось есть. Время-то было обеденное, и в какой-то момент он просто не смог больше терпеть — встал и попросил у нее несколько франков. И что самое поразительное, она сразу же дала ему деньги. Это француженка-то! И тут он ощутил всю меру своего падения. Подумать только: сильный, здоровый мужчина выпрашивает у бедной француженки какие-то жалкие несколько франков. Где его гордость? Во что он превратится, если будет просить милостыню у женщин?!
С этого все и началось. Макс вспомнил эту историю, и слезы навернулись ему на глаза. В следующий момент он уже горько плакал, а затем, как тогда у француженки, положил голову на стол и разрыдался. Это было ужасно.
— Ты можешь меня зарезать, — сказал он, немного успокоившись, — можешь сделать со мной все, что угодно, но заставить меня плакать ты не в состоянии. Сейчас я плачу без всякой причины — у меня иногда так бывает, накатит, и не могу остановиться.
Не кажется ли мне, что он неврастеник? Ему говорили, что это просто crise de nerfs. Это ведь нервный срыв, да? Он опять вспоминает зубного врача, как тот говорил ему, что «все от нервов». Откуда зубной врач мог это знать? А может, это не просто нервное расстройство? Может, он сходит с ума? Он хочет знать правду.