Шрифт:
Дело критиков — взвешивать каждую буковку этих творений, но послушаем, что говорит о них сам автор: «Вертер и все это отродье (т. е. гордость немецкой и мировой литературы — К. С.) — детский лепет и побрякушки по сравнению с внутренним свидетельством моей души»… «Я забываю, что я написал» — если у иного интерпретатора и возникнет лихая мысль объяснить эти слова «склерозом», то, поистине, да будет благословен этот склероз! «Не почитаю себя достигшим; а только, забывая заднее и простираясь вперед, стремлюсь к цели» (Фил. 3, 13).
Личность и мировоззрение Гёте.
Уже на самом пороге темы сталкиваешься со знаком равенства; нет мировоззрения Гёте в форме систематизированного компендиума взглядов; говорить здесь о мировоззрении значит говорить о личности, и подчас бывает трудно определить, где это мировоззрение очевиднее и ярче: в писаниях ли Гёте или в фактах его биографии. Приходится признать: ненавязчивая убедительность гётевского стиля, убедительность тем более ошеломляющая, что не нуждающаяся в логических подпорках даже там, где подпорки эти считаются обязательными, проистекает из непосредственной связи с жизнью;эта жизнь служит наиболее решительным аргументом в пользу мировоззрения. Говоря о жизни Гёте, не следует забывать, что единственное средство, позволяющее создать о ней хотя бы отдаленное впечатление, дано нам в аналогии; вообразите себе некий тысячегранник в движении, в непрекращающейся метаморфозе граней, каждая из которых уникальна и равноправна со всеми остальными. Это — нелегкое представление, но без него к Гёте нет доступа; речь идет именно о представлении, а не о понятии, хотя и составить понятие здесь — весьма затруднительная задача. Я мог бы с одинаковым успехом обратиться к другой аналогии: к Ars Magna Раймонда Луллия; непосильное дело понять эти вихри концентрических кругов, вращающих термины до расщепления их на тысячи нюансов, вращаемых в свою очередь один вокруг другого, и вдвойне непосильное дело — представить себе все это.
Жизнь Гёте — своего рода Ars Magna в конкретном воплощении, чистейшая логика противоречий. Сплошная рябь модификаций и трансформаций; что ни миг, то новая грань, порой вопиюще противоречащая смежной. «Как часто, — пишет о Гёте друг его юности Штольберг, — видел я его на протяжении какой-нибудь четверти часа то млеющим, то бешеным». Следует иметь в виду: противоречие в гётевском контексте прочитываемо отнюдь не в негативном смысле. Оно — не упрек и не уличение, хотя стереотип его равносилен именно упреку. Мы говорим о ком-нибудь: «Он потонул в противоречиях», что значит: его дело гиблое; но вот этим «кто-нибудь» оказывается Гёте и отвечает нам на наш упрек: «Для того ли я дожил до 80-ти лет, чтобы думать всегда одно и то же? Напротив, я стремлюсь каждый день думать по-другому, по-новому, чтобы не стать скучным. Всегда нужно меняться, обновляться, омолаживаться, чтобы не закоснеть». Подумаем: гиблым ли было дело Гёте? Наша логика, по остроумному замечанию одного французского философа, — логика твердых тел; логически мы мыслим ставшее, стабильное, раздельное; соприкосновение рассудка с органическим вызывает логический шок; противоречия выглядят нам гиблым делом, поскольку сама жизнь мыслится нами в серии гладких тавтологий. Но случай Гёте требует иной логики: сплошной, текучей, гибкой, гераклитической; логики противоречия требует случай Гёте — не вколачивания живой мимики явления в «испанские сапоги» понятий, а оформления понятий сообразно ритму жизни. «Сумма нашего существования, — говорит он в «Годах учения», — никогда не делится на разум без остатка; всегда остается странная дробь». Эта «странная дробь» и составляет уникальнейший спецификум всякой жизни; она — дразнящий неухватчивый солнечный зайчик, посрамляющий логические капканы. Разве не к этим капканам обращены танцующие строки Гёте:
Und so spalt ich mich, ihr Lieben, Und bin immerfort der Eine [4]Одно, единство и есть «странная дробь» гётевской жизни. Части ее суть различные модификации личности Гёте: поэт, романист, естествоиспытатель, философ, критик, путешественник, политик, организатор, администратор, эротик, ироник, физиогномист, море противоречий. Как, в самом деле, совместить неутомимого труженика Гёте, считающего деятельность первой и последней истиной в человеке, Гёте, дедуцирующего из деятельности реальное бессмертие («Ибо если я до конца жизни работаю, то природа обязана отвести мне другую форму существования, когда моя нынешняя форма не может уже вмещать мой дух»), со следующим свидетельством Шиллера: «Достойно сожаления, что Гёте дает такую волю своему бездельничанью и ни на чем не сосредотачивается энергично»? Или — как совместить эти изумительные строки из «Тассо»:
4
Так, милые мои, делюсь я на части и всегда остаюсь одним.
(перевод В. Левика)
строки, спасшие поэта сорок лет спустя в «Мариенбадской элегии», — с холодной отповедью, данной господином министром Саксен-Веймарского герцогства одному начинающему литератору: «О страдании в искусстве не может быть и речи»? «Злым человеком с добрым сердцем» видится он одной из своих подруг. Кнебель в 1780 г. характеризует его как «странную помесь из героя и комедианта». «Из одного глаза глядит у него ангел, из другого — дьявол, и речь его — глубокая ирония над всеми делами человеческими», свидетельствует Эрнст фон Пфюль (будущий прусский военный министр, как-никак). Формула личности Гёте — двуполярность, между полюсами которой и развертывается нескончаемая проблема его жизни и мировоззрения: «странная дробь», зеноновская черепаха, третье межбровное око, уравновешивающее ангелодьявольскую антиномию глаз в фокусе единства и полноты.
Есть прекрасная древняя притча. Однажды Будда знойным летним днем проходил через луг, и тогда к нему сбежались миллионы дев, чтобы подержать зонтик над его головой. На мгновение Будда растерялся; он не знал, как ему быть: ведь предпочти он зонтик одной, обиделись бы остальные. И тогда он сразу принял решение: он превратил себя в миллионы Будд и воспользовался зонтиком каждой, причем каждой из дев казалось, что под ее зонтом настоящий Будда. Они не ошиблись: под каждым зонтом стоял настоящий Будда, и, пожалуй, именно здесь и пережил он высшее единство. Эта притча вполне в духе Гёте; можно было бы без колебаний вписать ее в «Размышления в духе странников» из «Годов странствий».
«Так, милые мои, делюсь я на части и всегда остаюсь одним».
Но где же солнечный зайчик единства? Ответ на этот вопрос окажется странным, «в духе странников»: очередная невинная головоломка Зулейки из «Западно-восточного дивана». Под каждым из миллионов зонтов был настоящий Будда — так думали девушки, и они были правы, хотя, по-видимому, и не догадывались о маленькой хитрости, играющей решающую роль в ситуации. Будды оставались настоящими, потому что ни один из них не останавливал прекрасного мгновения в факте предпочтения одной из дев. Выбор и предпочтение были тотальными: все или никто; достаточно было изменить одной ради другой, и Будду постигла бы участь Фауста, бездыханно упавшего навзничь в тот самый миг, который он вознамерился продлить в саркофаге восхищения. Пусть каждой из девушек кажется, что именно под ее зонтом и стоит настоящий Будда; доброта странника не развеет этой влажной иллюзии и притаит свою маленькую хитрость под незаметным вздрогом губ, намекающих на таинство улыбки; конечно, все они настоящие, но с тою лишь оговоркой (дробью!), что подлинность их одинакова под каждым зонтом. Они верны всем в равной мере, но всем значит никому, а никому значит… себе. Что же значит «себе»?
Странная дробь, иррациональный остаток, диагональ квадрата со сторонами, равными единице. Единицы распадаются на миллионы единиц, но единство миллиона единиц не в сумме их, а в мгновенной пластике текучего гештальта. Музыкально говоря: миллионы Будд суть ноты; единый Будда — неразрывная цельность смычка.
Такова жизнь Гёте. И таково его мировоззрение. Гёте, с позволения сказать, жил и писал одно и то же; не ищите у него всяческих раздвоенностей между творчеством и жизнью, столь свойственных более поздним художникам. Разлад между бытом и творчеством — мучительнейшая тайна избранников искусства — неведом ему; он не мог одновременно писать то, чем не жил, и жить тем, о чем не писал; капризы душевных антиномий усмирены в нем трезвостью духовной дисциплины. «Я писал любовные стихотворения, — говорит он, — только, когда я любил». Цельность творчества и быта осуществляется здесь на грани чудесного; нет у Гёте раздвоенности женского образа в антиномических проекциях поэзии и жизни, где одна и та же женщина изживается одновременно в диком контрасте «гения чистой красоты» и «вавилонской блудницы» (пушкинский случай с А. П. Керн). Гёте — воплощенное двуединство; литература и быт в нем суть трансформы единой жизненной энергии, проявляющейся то через перо, то через поступки; биография Гёте в этом смысле может быть по праву рассмотрена как россыпь прекраснейших стихов и романов, не написанных, но изжитых.