Шрифт:
Ьрюшной тиф — хорошая болезнь. Если не убьет, обновляет организм, не оставляя ему разных скверностей в наследство, как предательская скарлатина сплошь и рядом это делает. Но поправляются от него медленно. Я вылеживался долгие недели, ночью в комнате матери, днем на том же отцовском диване, где после обморока лежал он сам. Ходить совсем и не мог: на ногах не держался. Исхудал. Кухарка Лена, купавшая меня, проливала слезы надо мной и уверяла горничную, что не жилец на свете этот «шкилетик». Голод я иопытывал страшнейший, а есть мне не давали, по моим понятиям, почти ничего. Когда в отсутствии родителей я допрашивал Лену о том, что она им состряпает к обеду, ответ был: тёшку. Первый раз — т&шка, второй раз — тёшка; я понял, что ее научили этой лжи, из жалости ко мне. Жирное осетровое брюхо было единственным блюдом, не способным, даже и в данных обстоятельствах, раздразнить мой аппетит. Зеличка, навещая меня, не преминула рассказать страшную историю о нянюшке, накормившей своего выздоравливавшего от тифа питомца котлеткой, и тем самым отправившей его на тот свет. Не помогло и это. Я уже мог вставать. Пробрался однажды в столовую, открыл дверцу буфета, съел все масляные шарики, находившиеся в масленке, и полбанки земляничного варенья. После чего температура моя поднялась, вызвала переполох. Но вслед за нянюшкиным питомцем я все же не пустился в путь, — должно быть потому, что котлеток в буфете не оказалось.
Когда я в первый раз, не без чужой помощи, оделся и подошел к зеркалу, я себя не узнал. Малолетний чахоточный каторжник глядел на меня синими глазами; они одни остались у него от меня. Бритая голова, впалые щеки; курточка болтается на скелете. Кухарка Лена, чей отзыв был мне передан, верно была права. Но думать, что я скоро помру, я все-таки не был в состоянии. Выпустила меня смерть из своих когтей надолго. Теперь-то как раз — это я все сильнее чувствовал с ка дым днем — жизнь моя по–настоящему и началась. Отпраздновали мой десятый день рожденья. Скоро повезет меня мама поправ ляться в Швейцарию, на Женевское озеро. Я увижу впервые настоящие, снегом покрытые горы.
Выздоровление, даже и от ничтожных болезней, дарит нам в детстве и ранней юности чувство позже не испытываемое, о трудом представимое, какого-то нежного холодка, обнимающего нас. В любом движении — наслаждение; всё обещает нам радость Это, вероятно, счастье и есть — простейшее, но и самое несомненное. А ведь я не просто выздоровел: я восстал со смерт го одра. Может быть тогда именно я и родился, и мне на десят лет меньше, чем значится в паспорте. В иные минуты готов я так думать и теперь. Вот и сейчас, например, в наплыве этих воспоминаний. Как же мне было ими не поделиться с теми, кому я как-никак, хоть и в отрывках, рассказываю мою жизнь? Пусть проотят меия, если найдут это излишним. И пусть, во вояком случае, знают, что мне я сам показался бы чужим и непонятным без этого опыта смерти, без этого воскресения.
Весна близ гор
Петь в Монтр№ Hotel Lorius, или во всяком случае стоял на прежнем месте, близ озера, с выходящим на озеро садом, пять лет назад, когда на пути из Венеции в Париж, решил я остановиться в швейцарском этом городке, давно не виденном мною и мне дорогом по еще гораздо более давним, допотопным, предрассветным воспоминаниям. Нет, не предрассветным. Раннего утра, ранней весны. Возвращаясь теперь на север, еще в Симплонском туннеле, под стук колес, и потом в Бриге, хоть и барабанил дождь в вагонное окно, повторял я, воспоминания те пробудив: «Весна, весна! Как воздух чист! Как ясен небосклон!» и первый стих второй строфы «Весна, весна! Как высоко…».
Был ненастный октябрьский день. Темнело. Я поел на вокзале и тут же снял комнату. Потом, непромокашку надев, спустился к озеру, минуя городской сад, где осиротелый оркестр играл под мокрым навесом, повернул направо. Дождь прошел, но не унимался порывистый ветер. Черные волны бушевали. Тускло мерцали фонари. Вот и мой старый Лориюс. &ад его, обнесенный стеной, как будто стал меньше, и дорога отделила его от озера. Я обогнул стену, остановился перед застекленной дверью. То, что было за ней, глядело уютно и тепло. Войти? Нет. Я быстро зашагал по асфальту, отражавшему свет фонарей, к вокзальной своей гостинице. Утром опять лил дождь. Я сел в первый же парижский поезд.
Когда весной 1905 года мать привезла меня сюда, было это, должно быть, перед Пасхой. В переполненном Лориюсе отвели нам по началу, биллиардную. Для матери принесли кровать а мне постелили, подложив тюфяк, на биллиарде. Проснулся я на этом ложе, как нищий в царской постели. Большая комната выходила прямо в сад. Еще до кофе, побежал я туда к озеру. Оно все, во всю ширину, сияло и нежно голубело. На вершинах нысоких гор, напротив, ни малейшее облачко не прикрывало сверкания снегов. Я был вне себя от восторга. Обежал сад, остановился под зеленевшей уже плакучей ивой, на берегу, возле маленькой излучины, где мастерили что-то досчатое, пристань, может быть, для лодок. Возле сруба стоял, по колено в воде — но резиновые его сапоги шли выше колен — рабочий, с виду итальянец, и ровно ничего не делал: глядел, как только что я, на небо, на снежные горы, на чуть колеблемую полуветерком гладь озерных вод. Он улыбнулся мне слегка. Я побежал к матери, стал ее торопить: «Скорей, скорей, пойдем, как тут хорошо! Какие горы кругом!» Иама оделась быстрее, чем обычно. Мы прошлись по главной улице, где продавали стенные часы с деревянными кукушками, сернами и медведями, замысловатые трубки, зеленые с перышком шляпченки, башмаки, подбитые богатырскими гвоздями, длинные альпенштоки и крючковатые трости с железным наконечником, из коих одна мне тотчас была куплена, — не совсем по росту. После чего мы, не откладывая радостей, тотчас отправились наверх, в Глион, по горной тропинке вдоль ручья, ставшей мне вскоре такой весело знакомой.
К завтраку вернулись в гостиницу, а затем чужие две дамы, сидевшие за столиком неподалеку, подошли к моей матери, увели ее в соседнюю гостиную и стали укоризненно спрашивать, отчего она привезла своего чахоточного сына сюда, а не в знаменитую санаторию повыше, Les Avants, где уже было немало известных им случаев излечения от самых тяжелых форм туберкулеза. Едва ли оне даже поверили, что легкие мои были в порядке и, как и другие пекшиеся о здоровье своих чад родители, благосклоннее начали поглядывать в сторону нашего стола, лишь когда округлившиеся мои щеки отнюдь не болезненно порозовели, и когда мы стали все чаще с матерью пропускать завтраки и опаздывать к обедам, такими далекими сделались восхищенные наши прогулки или экскурсии, для коих мь: не пренебрегали ни поездом, ни пароходом, ни зубчаткой, ни вагончиком канатным, когда поднимались из Глиона в Ко и оттуда в Роше-де–Нэ, где все окрестные горы видны, вей озеро синеет внизу, и где хочется повторять это легкое местное словцо — нэ, нэ… Снег, горный снег, снега на высокой скале, где нет ничего, кроме них, блаженного воздуха и неба.
Но больше всего любила мама попросту ходить; считала, что ей это и нужно — для похуденья. В юности полной не была, руки у нее были маленькие, очень изящные, а в соответствии им и ступни совсем малого размера, непропорциональные ее нынешнему весу, но ее носившие с прежней легкостью. Шла она быстро, идти могла долго, и вполголоса на ходу беседовала сама с собой. Я тоже не отставал, порой и вперед забегал и о чем-то фантазировал, эпопеи какие-то для себя самого слагал, но, в отличие от нее, вполне беззвучно.